— Баловство! — махнула рукой баба Пима. — Кабы настоящий
дожжина наладился, дак травы бы навострились. А это что... баловство.
Я подошел к осиновке и коротким рывком подтащил ее к воде. Лодка была густо просмолена, непротечна и удивительно легка, несмотря на семиметровую длину. На ощупь дерево было шелковистым и податливым и на первый взгляд казалось — может быть, все дело в освещении? — что оно покрыто матовым серебром или облицовано алюминиевой фольгой. Узорчатая, свилеватая текстура заключала в себе некую тайну.
— Осина — она вроде зеркала. В какой наряд природа вырядится — в таком и она ходит, — подтвердила мою догадку Пименария Васильевна. — Очень впечатлительное дерево, очень отзывчивое. Что, не веришь? Дождь, хмарь — оно тусклое, серебристое, выглянет солнце — и голубеет. На закате багровым становится, жаром наливается. А в белую ночь, как сейчас, белеет, будто пеплом затягивается... Охти-мнеченьки! — всполошилась она, вспомнив о неотложных делах. — Лимонадить опосля будем!
Ход осиновки был легок и стремителен, как по хорошему шоссе. И это несмотря на то, что Перлахту обступили низкие, топкие берега с выступами корней и валунов. Высоко вздернутый нос лодки словно чуял, где притаился топляк, а где коряга, и вовремя сигнализировал об опасности. Никакие мели, никакие камыши и водоросли, даже самые вязкие, не могли быть препятствием на нашем пути: ничтожная по сравнению с моторкой осадка судна позволяла нам свободно маневрировать на любом участке озера. Бабушка веслом легонько поддевала утопшую сеть, я подтаскивал ее к лодке, выбрасывая из ячеек на днище скользких и вертких рыб, которые, не желая мириться со своей участью, буйствовали, хлестали себя хвостами, разевали рты и пялили на нас белые каменные глаза... “У тебя что, ушкуйник, каша во рту застыла?” — иной раз покрикивала на меня баба Пима, когда я отвлекался от работы или засматривался. А себя при этом не уставала нахваливать: “Не гляди, что оборваны рукава, гляди, хватка какова!” И действительно, была она вся кожа да кости, а руки такие верткие, хваткие, проворные...
— Наверное, вы и детей своих в таком же духе воспитали? — польстил я старухе.
Баба Пима распрямила спину, поправила платок на голове.
— Я их, дитёв-то, как из пулемета вырабатывала. Кажин год: девка — парень, девка — парень. Через одного так и выпрыгивали… Так, давай считать... Под Люсей Коля, под Колей Светлана, под Светланой Витек-оглоед, под Витьком Роза, цвет алый, виноград зеленый... под Розой Кирюша, солнышко мое ненаглядное!.. под Кирюшей Галина-профессорша, под Галиной Тимофей-алкаш, под Тимохой Аннушка-голубушка... А десятого не смогла доносить, мертвого родила... Эх, всю жисть токо и робила: пбоходя наешься, стоя выспишься! Счастья все ждала, дура старая, а какое оно, счастье-то, так и не узнала, чем оно пахнет. Топеря вот жду, ковды ангелы небесные прилетят.
— А детей вырастить, разве это не счастье? — возразил я.
— Счастье-то оно счастье, да вот штука-то какая. У матери сердце в детбях, а у детей в камнях...
Две корзинки окуней и сорог, корзинка щук и самая малость сигов, сверкающих серебряной чешуей, — добыча была не ахти какая великая, но мы пришли к реке вконец обессиленные. Из подпаленных молниями туч ударила раскатистая дробь и утихла в отдалении. Баба Пима оголила ухо и прислушалась.
— Илья-пророк закричал. Видать, гневается, что дождя нет.
Я рванул шнур, резко, с надрывом, заработал “Вихрь”, и наша моторка медленно тронулась с места. Раскидывая на стороны хлопья пены, она поначалу лавировала среди мелей, оставляя взбаламученную дорожку, а когда вышла на струю, понеслась со всей резвостью отпущенных ей от природы двадцати лошадиных сил.
— Глянь-ка, заря уже ножки кажет, — кивнула она в сторону горизонта.
На небе все еще лохматились грозовые облака, бессильно вздрагивали зарницами, но края их уже зарозовели, напитались светом невидимого нам солнца. Проснулись кулики на болотах и с дикими криками, макая крылья в воду, стали носиться над спящей рекой. Высветился одинокий белый куст рябины с тяжелыми гроздьями цветов... Мы плыли в сторону Выставки, и туман исчезал, как пелена с глаз, и все вокруг понемногу обретало свой объем и свои очертания. Вот рядом с кормой вскинулась шальная рыбина, где-то вдалеке взлаяла собака, гулко рассыпался перестук браконьерского “Ветерка”. И незаметно подкралась сонливость, навалилась на глаза сладким, обволакивающим теплом.
— Эй, ушкуйник, не спи! Хошь, стихи почитаю? — словно из тумана, выплыл ко мне голос старухи. И, не дожидаясь согласия, она стала декламировать: — “Плывешь на лодке мимо щельи, как кремль, высокая стоит деревня Выставка Баская, а вниз спускается косик1… Тревожные порою мысли ко мне летят издалека, когда над головой повиснут рябиновые облака. Потом как будто бы в горячке они по небесам бегут. И грустная стоит рыбачка на опустевшем берегу…”
Река наматывала один пейзаж на другой, и стихи оживали на глазах. Сначала из льняной завесы выросла цепочка черно-рыжих изб с ТВ-антеннами на крышах, потом амбарушки на “курьих ножках”, высокий красный берег с уткнувшимися в него моторками и ветхая старуха с удочкой в руках, которую, видно, сегодня мучила бессонница...
— Что это с вами, Пименария Васильевна? — не выдержал я.