В тот раз я прилетел по радиограмме на двух вертолетах и одном “яке” из Нового Уренгоя, где кормил мошку и отсасывал черную кровь земли в качестве помбура: жена просигналила, что в Ленинграде проездом из Киева задержался мой отец, что Чудновский очень плох, а отец совершенно убит и страшно хочет меня видеть. Высказать свое желание вслух — это было настолько непохоже на отца, что я переполошился и за него тоже. Но оказалось, что страстное желание жена прочла у него в глазах; на мой же взгляд он был, как всегда, подтянут и даже по леспромхозовским меркам элегантен, седеющие прямоугольнички усиков были безупречны, а в глазах можно было прочесть лишь одно, неизменное: не дождетесь. Он настолько неукоснительно придерживался пункта первого своего кодекса — “джентльмен никогда не вмешивается в чужие дела”, — что мне ни разу в жизни не пришло в голову задуматься, а так ли он доволен мною, своим сыном, подававшим столь блестящие надежды и теперь ведущим такой странный образ жизни.

Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…

А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу — это мне кара, вся моя жизнь была карой.

Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, — но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.

Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…

Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.

Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.

Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим — уж до того беззащитным без привычных очков — глазам, повторял он.

Обветренный, бородатый — и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!

А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.

Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ — это человек, а оказалось, обряд. Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?

Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный — какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.

Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.

Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло — мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что — какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.

— А Гриша Бердичевский, — просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, — прислал из Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению. Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь — полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!

Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.

Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату