горизонта, они не для длинных ушей и пустых сердец… Ничего не поделаешь с
Ход мыслей отца всегда был прозрачен для Юры. Ясно, старик по-своему, то есть по-дурацки, любил его, но не давал полюбить себя Юре, старательно прятал от сына свою сущность то за марками, то за музыкой, ходил вокруг Юры кругами и полагал, что круги эти сужаются, сужаются и будут сужаться до тех пор, пока Юра не окажется в плену у мысли, что он всем на свете обязан отцу. Лида, сделавшись марионеткой в руках отца, старательно затягивающего петлю на Юриной шее, выглядела как кукла, которой играют недалекие люди, вроде Саши Нигматова и “этого типа”. Обычно избегавший прикосновений отца, всегда старавшегося засвидетельствовать мягкой лапой их близость, на этот раз Юра беспрепятственно позволил старику обнять себя и Лиду. Он чокался с ним и Лидой и пил крепкое вино, с каждой рюмкой все больше трезвея и понимая, что папаша решил слегка подпоить сына и его девушку. Юра принимал участие в глупейшем разговоре о Бетховене, который, услышав исполнение его сонат Маурицио Поллини, перевернулся бы в гробу, о Тосканини, который тоже бы перевернулся, услышав одну из симфоний Брукнера в исполнении Голованова, об отцовских девушках, — между тем Рихтер под иглой проигрывателя играл особо любимую Юрой каденцию Коронационного концерта…
Когда пластинка закончилась, отец стал зазывать Юру к пианино. Юра, которого никогда не надо было уговаривать, отклонил это предложение с такой язвительной твердостью, что, будь у отца немного ума, он бы понял, что скрывается за Юриным отказом сыграть балладу Шопена. Ксения Васильевна никогда не отзывалась о Лиде дурно, но относилась к ней довольно прохладно. Только внутренняя сдержанность не позволяла маме комментировать эти происходящие в их доме странные встречи Саши и Лиды, при которых ее родной Юра вместе с его чудной музыкой присутствует в качестве бесплатного приложения, а ее жилище становится чем-то вроде дома для свиданий, хотя внешне все выглядело пристойно. Разговоры между мамой, Лидой и Сашей не блистали оригинальностью, такт матери смиренно покрывал убожество этой парочки, тогда как подобострастная услужливость отца, старого сводника, как будто открыла Юре глаза на нравящуюся ему девушку, которая, если оперировать филателистическими понятиями, отнюдь не раритет, но грубый новодел. Тут отец выступил со своей коронной фразой, заявив, что в каждой девушке есть что-то моцартовское. “Почему не гайденовское или шубертовское?” — спросил Юра. “Нет-нет, именно моцартовское, что-то гениальное…” — “А я считаю — гавиальное”. Юра не пытался острить, так вышло. Отец захохотал громче, чем требовалось, и пояснил Лиде, что гавиал — это такой огромный крокодил, — стало быть, Юра разделяет мнение Чехова, что внутри некоторых девушек сидит большой крокодил… А вот он, человек иного поколения, видит в юных девицах присущее им всем без исключения гениальное начало, эфирное тело музыки, светящейся, как у Амадея. “Девушкам хорошо удается это в себе скрывать”, — зевнув, сказал Юра. “Вот-вот, — поддержал отец, — мои знакомые девицы изо всех сил пытаются заглушить в себе родниковое моцартовское начало, чтобы звучать в унисон времени”. Юра и не поморщился, услышав слово “родниковое”. Ему было интересно, до каких пределов простирается наивность родителя и глупость Лиды. “В унисон своему времени звучат только пошлые кретины, — выговорил Юра, — ничего моцартовского в них нет и быть не может”. — “На пошлых кретинах стоит мир”, — со знанием дела произнес отец. Лида понимала, что сейчас происходит что-то нехорошее, потому что прежде Алексей Кондратович не поил ее вином и не гладил по плечу. Мизансцена напоминала 77-й офорт Гойи, на котором изображен старик с клюкой в парике времен Леопольда Моцарта, взгромоздившийся на плечи своего юного сына, и два бесполых существа — одно с разинутой пастью, другое — подобострастно взирает на старца, оседлавшего юношу. Под картиной значилось:
Юра пошел провожать Лиду. Он желал испить эту чашу разочарования до дна. А на что он, собственно, рассчитывал? Что Лида рано или поздно нависнет над его роялем, как Жорж Санд над играющим Шопеном, подбадривая его: “Смелее, бархатные пальцы!” Такое может сорваться лишь с губ поднаторевшей в своем деле романистки, подстерегающей каждый вздох гения, чтоб внести его в ростовщицкую опись наряду с ночными колпаками, проткнуть индюшачьим пером насквозь его легкие, приколотить аршинными гвоздями бархатные пальцы к пошлейшим пассажам “Лукреции Флориани” — роману, в котором писательница вывела Шопена как бесплатное приложение к сомнительным переживаниям героини, так больно задевшему его друга Делакруа… Вкус и чувство (два любимых Моцартом слова) были сильно оскорблены в Юре, и он думал, что Коронационный концерт теперь навсегда будет связан для него с тошнотворным привкусом дешевого вина и ощущением самого низкопробного сводничества. Лида шла рядом в белой шубке, в белом пуховом платке, их следы на снегу вились вокруг их ног, как два преданных пуделя, но Лида в белой шубке уже расслаивалась в памяти Юры на ряд зеркальных отражений в воде: Лида, сидящая верхом на ветке старой березы и прикручивающая к стволу дуплянку; Лида в лодке, подбирающая на воде опущенными в нее пальцами мелодию, как маленький Петр Ильич; Лида внутри радужного шара скакалки, прыгающая на одной ножке; Лида, молниеносным движением, как индийская кобра, посылающая в сетку мяч; Лида, решающая у доски задачу про пять установленных на площади громкоговорителей через уравнение второй степени; Лида, до которой он пытался дотянуться соль-минорной прелюдией Рахманинова, но не дотягивался, точно мелодия наталкивалась на камень и обтекала его с двух сторон, — эта огромная, разросшаяся в его памяти Лида, оказывается, целиком помещалась на карликовой ладони Саши Нигматова, как птица-зеленушка, клевавшая с ее собственной ладони в День птиц. Белая шубка медленно погружалась в пучину отражений, как торговый город Венега в воды Балтийского моря. Бархатные пальцы, играя музыку на воде, приманивали глупых сонных рыб, словно черви, по кишкам которых, как говаривал принц Датский, струится человечество. Вода — чудная,