погружается в бездны забвения

и роняет за собою бессмертные песни.

Мицкевич, “Аюдаг”, сонет. Перевод П. А. Вяземского.

Перед улыбкою небесной

Земная ненависть молчит!

Пушкин, “Графу Олизару” .

Вопрос о незавершенности “Египетских ночей” издавна был предметом споров. Попытку Брюсова “развить” сюжет Цветаева назвала жестом варвара, не чтящего и не чувствующего тайны в неоконченности творения, ибо в иных случаях, говорит она, довершать не меньшее, если не большее зло, чем разрушать. “Египетские ночи” — тот случай, когда внешняя незаконченность — не незавершенность произведения, а важная черта его поэтики, притом наглядно демонстрирующая, что художник и его творческая воля — не одно и то же. Художник, быть может, и хотел бы, и намерен был продолжать, но его творческий гений не захотел: раз можно не завершать — значит, завершено; можно не договаривать — значит, сказано. Позже появилось понятие “открытой формы” — выражающей огромность не сказанного, его неисчерпаемость, невыразимость, непостижимость, тайну, — символизирующей последний шаг искусства к тому пределу, за которым молчание, и представляемой как художественный прием (несравненным мастером которого был Пушкин). Однако в “Египетских ночах”, где тайна (творческий дар) — тема важнейшая, — это вовсе не прием: просто так уж получилось в этой повести, неумышленно и неизбежно, — благодаря тем самым обстоятельствам, которые повесть породили.

При исследовании этих обстоятельств поневоле заново прочитываешь слова Гоголя о Пушкине:

“Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня, — точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там до единого есть история его самого. Но это ни для кого незримо. Читатель услышал одно только благоуханье; но какие вещества перегорели в груди поэта затем, чтобы издать это благоуханье, того никто не может услышать”1.

Эта характеристика пушкинского текста как совершенства не только эстетического выглядит, в выражении Гоголя, самоочевидной истиной; в предметной же своей ощутимости и доказуемости она подтверждает себя там, где случается возможность все-таки “услышать”, как и отчего рождается “благоуханье”, воочию узреть в тексте Пушкина то, что “ни для кого незримо”, — “историю его самого”: внутреннюю, “личную” судьбу текста как факта не только словесности, но и жизни автора. В особенной остроте такую картину дают вещи как раз “незавершенные”, “недоработанные”, “оставленные” — вещи, где породившую замысел действительность удается порой застать почти что “нагишом”; где подвиг ее творческого преображения явлен нам врасплох процесса, совершающегося с очевидной целеустремленностью, но вне перспективы итога — для нас неясной: так сказать, без всяких гарантий; и где, наконец, автор и его текст предстоят не перед читающей публикой, а друг перед другом, в тишине и втайне.

К такой категории относятся многие пушкинские произведения, известные уже хрестоматийно: не опубликованные при жизни, а также различные наброски, фрагменты, черновики и проч. Их автографы — тексты, сильнейшим образом правленные; “беловым”, “каноническим”, то есть печатным, их видом мы обязаны творческой работе пушкинистов-текстологов, извлекших из многослойного массива каждого текста тот его вариант, который представляется отвечающим последней авторской воле — последней на момент, когда работа Пушкиным по тем или иным причинам оставлена. Причины могли быть и бывали разные; и вот это-то составляет одну из самых малоизученных, самых труднодоступных, самых значительных и влекущих материй среди тех, с какими имеет дело наука о Пушкине.

“Египетские ночи” (а также связанные с повестью произведения, о которых пойдет речь) — как раз из этого ряда. Повесть не имеет “чистого”, авторского беловика: то, что считается каноническим текстом, выявлено в черновой, с обильной правкой, рукописи. Особый вопрос — две стихотворных импровизации. Первая из них (“Поэт идет — открыты вежды...”), с ее образами ветра, летящего орла и “младой Дездемоны”, есть предназначенная для “Египетских ночей”, но незавершенная переработка строф из поэмы “Езерский” (оставленной на подступах к “Медному всаднику”). “Заглавная” же импровизация, о Клеопатре, в автографе повести вовсе отсутствует. На ее месте по традиции печатается незаконченное стихотворение 1828 года “Клеопатра” (“Чертог сиял...”). Традиция эта идет от первой — посмертной — публикации “Египетских ночей”: в таком виде повесть была напечатана в VIII томе “Современника” за 1837 год2.

С тех пор текст “Египетских ночей” мыслится состоящим из двух сюжетов: 1) Чарский и Импровизатор и 2) импровизация о Клеопатре. Внимание исследователей привлекал чаще всего второй, хотя в повести он не развит, а только обозначен. Это потому, что сюжет о Клеопатре имеет у Пушкина давнюю историю: стихотворение “Клеопатра” (1824); переработка его в 1828 году (упомянутое стихотворение “Чертог сиял...”); наконец, набросок в прозе “Мы проводили вечер на даче...” (1835), где, судя по всему, ситуация “жизнь за ночь любви” должна была быть “разыграна” в условиях современного общества. За этим наброском и последовали “Египетские ночи”, где реальный сюжет — совсем другой и потому воспринимается как в известном смысле “служебный”, “неглавный”; главным видится сюжет о Клеопатре — лишь обозначенный, зато знакомый.

Поскольку уяснить связь двух сюжетов из поэтики незаконченной вещи невозможно, остается обратить внимание на “личную” ее историю — породившие вещь обстоятельства.

Первое из них: в этой повести мы имеем дело с единственным случаем в пушкинской прозе — общепризнанной автобиографичностью образа Чарского, поэта, в характеристике которого текстуально

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату