Но для такой тревоги оснований не было — об этом говорит, к примеру, письмо поэта к Одынцу весной 1828 года, где ясно различимы прохладно-констатирующие интонации: “Русские распространяют свое гостеприимство и на стихи и переводят меня из любезности; плебс идет по стопам главных писателей. Я уже видел русские сонеты в духе моих. Итак, славы, пожалуй, достаточно, чтобы возбудить зависть, хотя слава эта часто выходит из-за стола, за которым мы едим и пьем с русскими литераторами. Имел счастье снискать их расположение. Несмотря на различия в суждениях и литературных взглядах, я со всеми в согласии и дружбе”. Через несколько лет кумир Петербурга и Москвы открыто разграничит свои симпатии и антипатии к русским друзьям в стихотворном послании.
Обвинения, прозвучавшие в послании, принял на свой счет Жуковский, издавший под одной обложкой с Пушкиным стихи по поводу польского восстания. По свидетельству Л. Реттеля — полученному, видимо, от самого Мицкевича, — Жуковский (способствовавший освобождению польского поэта от положения ссыльного) “жаловался, и при этом совершенно неосновательно, что Адам обманул его. Как будто Мицкевич давал какое-либо обещание или мог быть связан в своих обязанностях поляка отношением личной дружбы к Жуковскому”29. Свою позицию — вполне в его положении оправданную — Мицкевич прямо объяснит “русским друзьям”: “Пока я был в оковах, ползая как уж, я хитрил с тираном, но для вас хранил кротость голубя”.
И мягкое доброжелательство, и жесткость борца — все это есть в Мицкевиче, как он предстает в стихотворении “...Он между нами жил...”, но не как единство, а как двоение или трансформация. Так Чарский не может — точнее, не пытается — понять, каким образом один и тот же человек может быть одновременно угодником толпы и поэтическим гением, из “фигляра” превращаться во вдохновенного поэта, обнаруживать, в зависимости от обстановки, разные лица (ср. тройственный облик итальянца “в лесу... в обществе... в передней...” с впечатлением Вяземского: “Он был везде у места: в кабинете... в салоне... за приятельским обедом...”). Сам же автор повести 1835 года в подозрительном взгляде Чарского, повторю, метафорически воспроизводит свой пристрастный взгляд 1833 — 1834 годов, ищущий: что же в том Мицкевиче, какого он знал, могло соответствовать тому, каким он оказался? и нет ли для смятенных чувств, диктующих стихотворение “...Он между нами жил...”, каких-либо объективных оснований — может быть, не только личных?
Образ пушкинского Импровизатора нередко связывают с воззрениями русских шеллингианцев — любомудров, группировавшихся вокруг “Московского вестника”, в работе которого Пушкин некоторое время принимал близкое участие. Одно из положений натурфилософии Шеллинга — полярность (подобная отношениям полюсов магнита) всего сущего как гармоническая основа единства мироздания. В этой системе искусство есть высшая ступень познания, феномен же импровизации — наиболее свободный и божественный.
Мицкевич-импровизатор был для любомудров живым подтверждением таких воззрений, а потому кумиром и в значительной мере идейным вождем. Похоже, что идея полярности примерялась любомудрами и к политике. В работе “„Конрад Валленрод” и „Полтава”” М. Аронсон цитировал М. Погодина: “У Веневитинова теперь такой план, который был у меня некогда. Служить, выслуживаться, быть загадкою, чтоб, наконец, выслужившись, занять значительное место и иметь больший круг действий. Это план Сикста V”. Веневитинов не скрывал, что вдохновляется изречением кардинала Монтальто (будущего папы Сикста V, чью биографию написал другой любомудр, Шевырев): “грехом сотворю плод добрый”. В этом “последекабрьском общественном идеале либеральной московской молодежи” можно усмотреть, по мнению исследователя, “влияние <...> Адама Мицкевича. Именно в эти годы, в 1826 — 1827, вращаясь в кругу любомудров, Мицкевич пишет своего „Конрада Валленрода”, в котором, по сути дела, выражает те же идеи”30.
Герой поэмы “Конрад Валленрод” — литовец, ребенком попавший к тевтонам, — понимает, что его хотят онемечить. Не желая стать братоубийцей, он живет двойной жизнью, добивается высокого поста в ордене, чтобы в решительный момент перейти на сторону “противника” — своих соотечественников. Эпиграф поэмы взят из Макиавелли: “Ибо должны вы знать, что есть два рода борьбы <...> надо поэтому быть лисицей и львом”. Коллизия героя — трагическая: избранный род борьбы осознается им как порочный, но он вынужден прибегнуть к нему, ибо другого пути нет.
Можно уверенно согласиться с М. Аронсоном в том, почему Пушкин, взявшись за перевод поэмы Мицкевича, ограничился только вступлением к ней (“Сто лет минуло, как тевтон...”, 1828). Ксенофонт Полевой поверил объяснениям Пушкина, заявившего, будто он оставил работу потому, что “не умеет переводить”, — на самом деле обстоятельства делали правдивое объяснение невозможным: и так уже сенатор Новосильцев, будущий участник разгрома польского восстания, в своем рапорте доказывал, что политическая цель поэмы Мицкевича “состоит в стремлении согревать угасающий патриотизм, питать вражду и приуготовлять будущие происшествия, учить нынешнее поколение быть ныне лисицею, чтобы со временем обратиться в льва”31. Пушкин оставил перевод потому, что в поэме ему оказался близок лишь мотив братства “соловьев” — поэтов; к “валленродизму” же, при всем трагизме решения темы у Мицкевича, он относился определенно отрицательно, и Мицкевичу это не осталось неизвестно. Исполнено глубокого значения то, что, переведя вступление к поэме Мицкевича в марте 1828 года, Пушкин уже 5 апреля обратился к произведению, центральный образ которого — крайне нехарактерный для пушкинской поэтики: крашенный почти сплошь черным цветом — это образ человека, сознательно ведущего (как “хитрый кардинал” Монтальто) двойную жизнь, воплощающего на практике принцип “лисицы и льва”. “Пушкин, — вспоминал Кс. Полевой, — объяснял Мицкевичу план <...> Полтавы (которая первоначально называлась Мазепою) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица”32. Можно думать, это было одно из тех “продолжительных и упорных прений Пушкина с Мицкевичем, то на русском, то на французском языке”, о которых вспоминал А. Подолинский и во время которых первый, то есть Пушкин, “говорил с жаром, часто остроумно, но с запинками, второй тихо, плавно и всегда очень логично”33.
Все это и могло всплыть в памяти, когда Пушкин читал послание “Русским друзьям” с их, в финале, признанием, что в пору дружбы двух поэтов Мицкевич вел “двойную” жизнь, хитря с тираном и ползая “как уж”, а для друзей храня “кротость голубя”. И последние строки одного из вариантов пушкинского “ответа”: “И молим Бога, да прольет Он