либеральному твердолобию.
И ею стало ежедневное “Возрождение” Струве. Разворачивая эту газету, русский белый знал, что здесь его никто и ничто не обидит, не уязвит, что здесь ему помогут разобраться во все более усложнявшейся в 20-е годы мировой обстановке, поддержат и расскажут, что происходит на родине, глубоко проанализировав ситуацию. Знал это и простой солдат, и бывший офицер, и политик или мыслитель. Так, когда вся интеллектуальная рать набросилась на Ивана Ильина за его яркую книгу “О противлении злу силой” — Струве и его газета твердо защитили философа. Тот же Бердяев писал тогда, что Ильин ломится в открытую дверь, что нелепо доказывает то, что на жизненном уровне и так всем известно. А ведь еще и десяти лет не прошло, как февралисты все лето 1917-го покрывали большевиков, предали Корнилова и дразнили революционную стихию “гуманистическим” политическим дилетантством — вместо того, чтобы, так сказать, адресным точечным попаданием — с корнем уничтожить разом всю головку большевиков. Ведь и особняк Кшесинской — не иголка в стоге сена, и шалаш в Разливе — не чеченская “зеленка”, отнюдь. Это было еще возможно тогда вполне, но хотели видеть (и видели) угрозу лишь справа, угрозу мифическую, а к большевикам как раз относились с тем “непротивлением злу силою”, о котором с таким понятным негодованием и писали в эмиграции И. Ильин и поддержавший его Петр Струве1...
В отличие от многих и многих (и вовсе не только западников, но и от Александра Солженицына, например), Струве в зарубежье высоко оценивает русскую монархию XVIII — XIX веков. Вот кто мог бы, кстати, достойно полемизировать в этом отношении с солженицынским “Русским вопросом к концу XX века”: сошлись бы два титана, и боюсь, каждый остался б хром. А так — машет сегодня Солженицын палицей в пустоте, и совершенно некому его оспорить.
“Нельзя из духовной истории России вычеркнуть, — пишет Струве, — что вольнодумный и радикальный в юности Пушкин стал в зрелом возрасте убежденным охранителем и „царистом” <...> что, социалист в юности, Достоевский именно тогда, когда он окреп духовно, стал страстным и упорным приверженцем исторической русской государственности, т. е. тоже „царистом”. Было бы глупо и пошло отмахиваться от этих реальных и многозначительных перемен в умонастроении величайших русских гениев как от каких-то не то причуд, не то ренегатства”.
Но Струве понимал, разумеется, что после исторической катастрофы такого масштаба никакая механическая “реставрация” невозможна, был “непредрешенцем” и до рези в глазах вглядывался в контуры грядущей России. Понимал он, конечно, при всем политическом идеализме своем, будучи реалистом, что освобождение от коммунизма извне — утопия. А вот внутреннюю “революцию”, антибольшевистский переворот внутри страны, считал вполне возможным, реальным. И в этом была его (и его единомышленников) наивность — с одной стороны, помогавшая ему и им выживать, верить, надеяться, а с другой — ошибка, она и есть ошибка, и мы, сегодняшние читатели его “Дневника политика”, не можем не признать утопичности некоторых его политических прогнозов и упований. Таков, видимо, вообще удел эмигранта: все знать — и все недопонимать, ибо как ни старайся, а ты все-таки наблюдатель, а не участник.
Тот террор, та массированная свинцовая пропаганда, тот запредельный страх, какие царили в советской России, причем террор массовый, хаотичный, не выборочный, а “пьяный”, пропаганда тотальная и страх вездесущий, — не оставляли возможности ни для какого антикоммунистического заговора, ни для какой успешной революционной попытки. Большевистская преступная группировка, состоявшая, говоря современным языком, из отморозков и беспредельщиков и вооруженная мощно облучающей популистской идеологией, могла существовать только на базе тотальной, все щели и лазейки законопатившей власти. Струве всю жизнь — и правильно — боролся с тем западным пониманием, что большевизм просто модификация русской самодержавной косности и тирании. Но цепкость, но всеохватность большевизма он все же, наверное, недопонимал, иначе бы, повторяю, не ждал успешного антибольшевистского переворота. И, увы, в этом плане трезвей на реальность смотрел все-таки Милюков, всегда утверждавший, что никакая революция в СССР невозможна и рассчитывать надо исключительно на внутреннюю трансформацию и разжижение коммунистического режима.
Да ведь и объективно так получается: например, любой пришедший из-за бугра в СССР патриот с каким-нибудь благородно-экстремальным заданием в целях расшата тоталитарной системы никак не мог вызвать тут гражданского сочувствия и автоматически превращался в шпиона и террориста — и не на пропагандистском уровне, а и в глазах населения. Власть, даже самая грязная, становится “легитимной” просто за счет своего реального существования и давления, защищающего население от полной анархии. Пропасть меж теми, кто уехал, бежал, был выслан, эвакуировался из Крыма на кораблях, и теми, кто остался и так или иначе отстраивал свое бытие здесь, ходил на службу, выживал в коммуналках, писал книги и снимал кино (порою даже талантливо) и т. д. и т. п., — пропасть эта углублялась и расширялась ежедневно и ежечасно. Коммунистический намордник прирастал к коже, обзаводился “нервными окончаниями”, идеологической обслугой, все более разветвленными органами безопасности и несметным количеством стукачей. Уже и не отдерешь. Конечно, и Струве понимал это и об этом писал. Но страстная жажда высшей правды, но патриотический огонь и чистое сердце не позволяли ему до конца осознать и признать, что российское государство в его органичных формах рухнуло безвозвратно.
Кажется, и Струве, и Ильин, и многие в русском зарубежье всё надеялись на какого-то харизматика с группой единомышленников внутри страны, для которых жизнь — служение и которые скинут каким-то образом кремлевскую коммунистическую верхушку, и так начнется возрождение великой России. Но где, откуда было взяться такому лидеру в таких обстоятельствах? Ведь и в лучшие времена, после первой революции, Столыпин был одинок, и доныне воспринимается он как удивительный и непонятый “воин”, чье появление едва ли не чудо.
“Революция созрела и может вспыхнуть в любой момент”, недостает “какого-нибудь не то толчка, не то сигнала”, наконец, дело за малым: “недостает кремлевского переворота, чтобы превратить его в массовое выступление уже не против Сталина, а против коммунистического режима как такового”, — цитирует в 1933 году Струве одного из своих “корреспондентов, знающих большевиков не только извне”, и добавляет от себя, что все это “живо и жизненно передает положение дела и состояние умов в Советской России”. Ох, сомневаюсь: в ту пору советская власть скорее матерела, чем разлагалась.
Другое дело — в начале 40-х. Можно гадать, что произошло бы, если б немцы взяли Москву, человеческий и психологический ресурс советской армии исчерпался и сталинистский режим рассыпался. Кто тогда б мог прийти к власти и освободить Россию разом и от коммунизма, и от фашизма? Какой-нибудь генерал? Маршал? (Но вряд ли Жуков.) В эмиграции к этому времени не осталось уже ни одного потенциального пассионарного лидера, погибли и Кутепов, и Врангель...