сациви. Когда, после того как Саломея заболела, врачи запретили ей есть овощи и фрукты, а рекомендовали телятину и свинину, я тоже стал есть практически одно мясо.
По утрам я позволяю себе своевольничать. Если Саломея застает меня за каким-нибудь выдавленным в немецкой соковыжималке морковным соком, она язвительно произносит своим божественным контральто: “Хочешь прожить до ста лет?” По утрам, через день, когда Саломею увозят на ее чудовищные процедуры и когда она спит на час дольше, когда мы завтракаем порознь, потому что мне нужно бежать на работу, я балую себя. Скорее, я понимаю, что мне надо держаться, надо сохранять хоть какую-то форму. У меня, в отличие от огромной витальной силы Саломеи, довольно слабое здоровье. Ей просто не повезло, вышла из строя в организме деталь, которую заменить слишком рискованно. Вот ее приятелю, актеру Леониду Филатову, эту деталь заменили, пересадили почку, — и через несколько лет он умер. Снова перешли на те же процедуры, что и Саломея, два знаменитых, сегодня еле двигающихся кумира на соседних креслах, в окружении электроники, окутанные трубочками, по которым текут какие-то растворы и их собственная кровь. Если бы не эта ее болезнь, если бы не эта врожденная патология!
Сегодня вторник, в девять я уезжаю на работу, а в одиннадцать “скорая помощь” приедет за Саломеей. Я не ем яичницу с грудинкой и вареную телятину. В этих случаях я будто бы вижу, как моя алая, медленно текущая по сосудам кровь несет в себе тысячи тяжелых бляшек холестерина. Они переворачиваются, толкают друг друга, цепляются за рыхлые стенки сосудов, как ржавчина в трубке радиатора, забивают капилляры. Что произойдет раньше: возникнет разрыв в обызвестковленной, обвешанной склеротическими бляшками сердечной мышце — инфаркт, или инсульт — отомрет забитый холестериновыми бляшками участок мозга? Инфаркт лучше, здесь есть надежда на выздоровленье и реабилитацию. Инсульт — это очень долгая неподвижность, немощь. А кто будет участвовать в уходе за беспомощным стариком, за двумя беспомощными стариками?
В стеклянную миску я кладу резаную морковку, крошу луковицу, туда же опускаю одну очищенную и разъятую на части картофелину, капустный лист, все это солю, сверху — две ложки уже прокисающей в холодильнике сметаны, и — томиться в электроволновке. Это рецепт покойного гения желудка Похлебкина. Пять-десять минут — и замечательный завтрак готов. Я доедаю эту вкуснятину, корочкой хлеба подлизываю подливку. Роза сидит возле меня, печально провожая каждый кусок. И в этот момент в глубине квартиры раздаются тихие шаркающие шаги. Саломея идет, как будто шуршат сухие листья.
Куда все делось, куда исчезла красота, молодость и задор? Ну и я ведь тоже, наверное, хорош. Но я хоть свободно передвигаюсь по городу, хожу на выставки и в магазин. Я помню, как совсем молоденькая, плотная и решительная Саломея, нагло стуча каблуками, в развевающемся платье, вызывая ненависть и зависть всего двора, приходила ко мне в коммуналку. Мы еще не были мужем и женой. Я узнавал ее по цокоту каблуков и спускался вниз к подъезду.
Я кладу в рот последний кусочек, отодвигаю от себя стеклянную миску и поворачиваю голову. На моем лице самая спокойная и доброжелательная маска. Саломея стоит в дверном проеме, левой рукой держась за притолоку. Она в своем синем халате до полу. В талии халат перетянут поясом. Лицо у нее за ночь опухло, и поэтому она выглядит моложе.
— Привет.
— Привет! Собаку я уже накормил.
— Ах, собака, что же ты ела?
Саломея медленно проходит в кухню, лицо у нее сосредоточено, я чувствую, у нее есть какой-то план. У нее всегда утром имеются какие-то планы и мысли по поводу своей и нашей совместной жизни. Она спит обычно плохо, просыпается ночью и или читает, или думает о жизни. Она только никогда не думает об опере: отрезало на всю жизнь. Нет так нет. Я как-то спросил у нее, когда она чувствовала себя значительно лучше: “Может быть, возьмешь ученицу?” — “Нет. Я не хочу, чтобы кто-нибудь видел меня в таком состоянии”. К утру у Саломеи вызревали какие-нибудь планы. “Давай разменяем квартиру, и я стану жить одна. Одной мне будет легче”. Или: “Я уеду жить к подруге, с которой училась в консерватории, в Нижний Новгород”. Иногда она свои планы приводила в исполнение: спускалась сама вниз, во двор, и где- нибудь в чужом подъезде стояла часа два или три. Я ее искал, потом приводил домой.
Саломея садится к столу, пододвигает к себе чайник. На столе хлеб, нарезанные ломтиками карбонад и сыр.
— Почему ты меня не бросишь и не женишься на какой-нибудь молоденькой студенточке? Лучше иностранной.
Ну, эту песню мы уже слышали. Лет пятнадцать назад, когда у Саломеи еще не открылась ее чудовищная болезнь. Всю жизнь можно разделить на два этапа — до болезни и после. Когда болезнь еще только накапливалась, а в городе, наоборот, нечего было копить, не было ни молока, ни масла, еще продавали хлеб, но все, казалось, безвозвратно было разорено — конец восьмидесятых, я уже тогда слышал подобные бредни.
Почему я ее не брошу? Я не знаю, как бросить себя, я не знаю, как бросить память о своей молодости, я не знаю, как лишиться последнего близкого мне свидетеля жизни моих родителей!
Электрички еще довольно исправно ходили, и билеты на них, как и почти все, калькулируемое советской властью, практически ничего не стоили. Мы ездили на дачу, покупали и сквашивали молоко, в картонные пакеты из-под молока сливали жидкий горячий самодельный сыр, хватали все, что появлялось на прилавках. Деньги таяли, сбережения превращались в бумажки, я ходил читать в полупустые аудитории лекции, писал статьи в газеты, за которые нерегулярно платили копейки, страна и Москва митинговали, как грибы, возникали кооперативы, которыми руководили кандидаты наук, решительно покинувшие свои лаборатории, возникали или наклевывались многомиллионные состояния. Мы с Саломеей не вписывались в это время.
Уже несколько раз тяжелые приступы с ознобом и температурой внезапно налетали на Саломею.