раз в два дня. И вот ты решил побриться.
Добрался до ванной, открыл воду; меня попросил зажечь газ. Закрыл за собой дверь. Колонка оглушительно гудела, вода бежала, а ты все не выходил и не выходил оттуда. Так долго, что я забеспокоился. Вошел в ванную. Ты сидел, уронив голову на руки. Рядом на полочке лежала бритва.
Я отвел тебя, уложил в постель.
Больше ты не пытался побриться. Тебя и в гроб положили обросшим густой и жесткой, как проволока, седеющей бородой.
В детский садик вы с матерью водили меня по очереди, то ты, то она, — он был расположен по пути вам обоим на работу. Мать водила меня чаще. Но мне больше нравилось, когда в садик отводил меня ты. Потому что с тобой мы сначала шли в небольшое кафе, ты покупал мне стакан чая и особенное местное печенье, которое делали только в этом кафе: маленькое, размером с пятикопеечную монету, но плотное, рассыпчатое, очень маслянистое и сладкое. Потом мы сидели за столиком с холодной дюралевой окантовкой, я поедал печенье, доставая его из пакета, запивал чаем. Разбухая во рту, печенье приобретало вкус семечек — очень качественного подсолнечного масла. Мне казалось, я выжимаю его прямо себе в рот. Это занятие меня увлекало, я все дольше затягивал процедуру чаепития. Однажды ты не выдержал и попросил меня поторопиться. Потому что опаздывал на работу.
Ты уходил от нас медленно, но неотвратимо. Мы с матерью лишь потом, когда ты умер, поняли это.
Сначала ты просто спал, и казалось естественным, что, тяжело заболев, человек хочет хорошо выспаться. Но вскоре выяснилось, что разбудить тебя становится все труднее.
Однажды мне понадобилось что-то в сарае на Пролетарке. Я разбудил тебя, спросил, который из огромных, с замысловатой бороздкой ключей, что нашел я у тебя в кармане, открывает этот сарай. Ты долго и удивленно смотрел на меня, бесцеремонно вытащенный словно из какого-то другого мира. Наконец вроде бы понял. Мне показалось, что сначала ты действительно хотел все объяснить. Но ты нашел силы только пробормотать: “Оставь, я сам потом все сделаю” — и повалился, чтобы снова спать.
Мы тогда верили, что действительно — потом все сделаешь. Тебе только надо выспаться…
Но ты никак не мог выспаться, а все спал и спал. И просыпался все реже и реже. И, просыпаясь, говорил все меньше и меньше. А потом и вовсе перестал говорить, но странными нечленораздельными воплями показывал ухаживающей за тобой матери, чего ты хочешь.
Поесть, однако, ты никак не хотел, мать кормила тебя насильно…
Я проснулся, за окном вовсю сверкало ослепительное летнее утро; в квартире было тихо, только на кухне играло радио да позвякивала моющаяся посуда. Я кинулся к твоей постели и, найдя ее пустой, чуть не разревелся — ведь накануне вечером ты обещал взять меня с собой... А ты, наверное, ушел, пожалев меня будить.
На кухне горел свет, а в звуки радио контрапунктом вплетался голос матери. Я кинулся туда.
Ты сидел одетый за столом и завтракал. Я стал рядом и смотрел, как ты отделяешь ножом кусок масла, укладываешь его на хлеб и откусываешь, запивая чаем. Это была твоя манера: ты никогда не намазывал маслом весь ломоть, а клал кусочек, только чтобы откусить.
Мать сказала:
— Давай иди умывайся, одевайся. Отец сейчас сходит за машиной и вернется…
Я смотрел на тебя, жующего хлеб. И сказал, что хочу с тобой.
— Ну куда ты с ним пойдешь? Ты же еще не завтракал!
Но я не хотел завтракать. По утрам мне было противно даже смотреть на еду.
Я повторил, что хочу с тобой.
Ты внимательно посмотрел на меня, потом кивнул:
— Ладно, иди собирайся.
Потом ты ждал меня, стоя в коридоре, пока я в спешке надевал штаны, летнюю майку. В то утро я так и не позавтракал.
Ты иногда приезжал домой на своем грузовике посреди рабочего дня, привозил что-нибудь из продуктов. Я просился взять меня с собой тогда... Ты обычно не отказывал. Мы доезжали до ворот твоего