критику цивилизации вывел на другой, не “мелочный” уровень. В результате Анна превратилась в красавицу с душой, Вронский — в максимально порядочного человека в пределах своих социальных возможностей, Каренин научился страдать, а несносный для всякого моралиста тип Облонского источает такое личное обаяние, что его чары действуют даже на неуживчивого, корявого Лёвина — “второе я” Толстого, уже побежденное рассудком и, в отличие от прототипа, увы, бездарное. Несмотря на все усилия Льва Николаевича, его заветный персонаж, на которого он возлагал такие надежды (разрешить “мысль семейную” положительно), которому пожаловал свое имя (поэтому правильно — Лёвин, а не Левин) и срисовал с себя (по общему убеждению собственной семьи, близких, позднейших исследователей), но с себя нарочитого, показного, — Лёвин так и остался самым картонным и малосимпатичным персонажем (словно вынутым из уцелевших глав второго тома “Мертвых душ”). Талант на кривой козе не объедешь — с ним как с любовью, принуждения он не терпит. На что, собственно, и ополчился Толстой-моралист, положивший вторую половину жизни на то, чтобы опровергнуть заблуждение, что миром якобы движет любовь. К счастью, создание “Анны Карениной” пришлось на зазор между двумя половинами, где любовь была еще допустима.
Биографически в жизни Толстого десятилетие между 1870 и 1880 годами — это затишье между трещиной, возникшей в отношениях с женой Софьей Андреевной и впоследствии превратившей брак Толстых в ад, и отмеченным “Исповедью” квазирелигиозным обращением писателя, иссушившим его художественный гений. А художественно — это промежуток между жизнеутверждением “Войны и мiра” (именно так: мiр — как белый свет) и жизнеотрицанием “Крейцеровой сонаты”. “Анна Каренина” — своего рода шаткий помост между художеством и духом, между плотью и душой, между женщиной и мужчиной. Это территория перемирия, изначально чреватого трагедией, поскольку природный эгоизм с любовью несовместны и в итоге взаиморазрушительны, — вопрос только в том, что и кто всякий раз приносится в жертву. Сегодня невозможно вообразить, какой сокрушительный удар по самочувствию человека был нанесен дарвинизмом и позитивистскими учениями (куда там Копернику с Галилеем!). Мир зашатался (и обрушился в 1914 году). Для наглядности стоило бы издать в одном томе три главных произведения Толстого о любви: “Казаков” (1860-е), “Анну Каренину” (1870-е) и “Крейцерову сонату” (1880-е), — чтобы понять направление эволюции взглядов Толстого и испытать шок.
В “Казаках” изумляет детективная развязка, упрятанная писателем даже от самого себя: слепым надо быть, чтобы не догадаться, что казачка любит Оленина! Но тот, заодно с автором, разводит турусы на колесах, лишь бы уберечься от настолько сильного чувства, за которое придется отвечать. Не трудностей мезальянса страшатся они оба, а любви, сметающей все преграды на своем пути, — “сильной, как смерть”. Зато мiр в этой повести воспринимается и принимается целиком — от “а” до “я”. Не то в скопческой по духу “Крейцеровой сонате” — потрясающей азбуке жизнеотрицания, в общих чертах согласной с марксистской критикой буржуазной семьи и предвосхищающей скандальный теоретический труд “Пол и характер” самоубийцы Отто Вейнингера (1880 — 1903), а также, прости господи, некоторые излюбленные клише гитлеризма и самых свирепых форм современного феминизма. Все реальные проблемы в “Крейцеровой сонате” гиперболизированы и утрированы в публицистическом ключе, и маска рассказчика, за которой прячется автор, не должна сбивать нас с толку (так ли уж взгляды одержимого половой проблематикой Позднышева контрастируют со взглядами Толстого в старости? Подобно Смердякову, Позднышев проговаривает подслушанное им у господ). Откровения, что люди мало отличимы от обезьян и свиней, кругом скверна, брак — гнусный торг, все это еще полбеды (кто так не думал?). Сущий бред начинается с горячечных утверждений, что девы, облаченные мамашами “в проституточные наряды”, чисты, совокупление “неестественно” (!), а во всем виноваты — не смейтесь — рыцари, придумавшие любовь, в результате чего женщины обращаются сначала в животных, а затем в вещь, а их дети — в орудие войны полов. Раз в жизни осилить это сочинение все же стоит. Моногамия, не основанная на любви в особенности, способствует развитию мизантропии (те же, кто смолоду был “слаб на передок” либо “ходок” по этой части, — те свое воздержание подкрепляют еще махровым ханжеством).
Но как же в промежутке между инструментальной слепотой “Казаков” (и отчасти “Войны и мiра”, где бал правит родовое, видовое начало) и отвращением “Крейцеровой сонаты” — между “Да” и “Нет” — Толстому удалось написать зрячую книгу о перипетиях любви и семейной жизни? Да так ловко увязать все линии и проблемы, что роман производит впечатление гордиева узла (и даже череда войн и гибель империй для него — что с гуся вода!). Все лица представлены здесь в движении, все явные и потенциальные конфликты получили полное развитие — так что (как в “И Цзине”, китайской гадательной “Книге перемен”) все элементы и качества исчерпали свои возможности в ходе повествования, перейдя в собственные противоположности: сильное гибнет, слабое крепчает, сладкое горчит, а горькое лечит, плач успокаивает, мучитель и жертва меняются местами и т. д. Что, по Аристотелю, является первейшим признаком художественного шедевра.
Титанический художник в Толстом боролся с матереющим в нем доктринером и на поле боя, каким явилась “Анна Каренина”, одержал свою самую впечатляющую победу. Увы, пиррову в личном плане, но это обнаружится за пределами романа и в данном случае не должно нас отвлекать. В романе поставлен под сомнение сам предмет его и тема — любовь между мужчиной и женщиной как основа брака (“Любить другого… это неразумно”; любовь — “скарлатина, чрез это надо пройти”, необходимо “прививать любовь, как оспу”; Анна винит мужа: “Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова”, — однако самой защитницей этого превозносимого ею чувства овладевает не оно, а “дух лжи и обмана”, “было что-то ужасное и жестокое в ее прелести”, “чуждое, бесовское”, — так репликами персонажей очерчивается поле суждений, и ни одного менестреля вы здесь не сыщете). У Толстого, как и у всего XIX века или у юноши-максималиста, были весьма напряженные отношения с сексом, отчетливо ассоциировавшимся с грехом. Схожая проблема терзала и сластолюбивого Достоевского (гибельный антагонизм идеалов “Мадонны” и “Содома”), но было одно существенное отличие. Толстой — это Анти- Достоевский. Для него, как и для его Лёвина, жизненно необходимо было чувствовать отсутствие собственной вины, то есть в пределе стать праведником (отсюда теория самосовершенствования и знак логического равенства между Добром и Богом). Тогда как для Достоевского невиноватых нет, человек виновен по определению — воззрения Федора Михайловича гораздо более катастрофичны и драматичны, он исповедует религию не совершенствования, а спасения.
К счастью, в годы создания “Анны Карениной” Толстому хотелось еще не столько проповедовать и судить, сколько самому узнать нечто новое и неизвестное, разобраться (“Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают”, — признавался он). На время, пока писался роман, он даже забросил вести дневник (!) — позволил своей душе жить без оглядки, полной грудью (в вымышленном мире), а не корпеть над бухгалтерским отчетом несуществующему богу. Отчасти потому, что его собственный брак к тому времени дал трещину, но покуда не исчерпал возможностей развития — любовь из него еще не вытекла вся. А от нравоучительности его вершинное произведение спас... Пушкин. У всех нравоучений есть стилистический признак — громоздкость, соскальзывание в “канцелярит” при описании душевной жизни, к чему Толстой был весьма склонен. При том, что не было у нас и нет равных ему в преследовании и анализе переживаний (по определению критиков, “диалектике души”). В поле человеческой психики он являлся великим охотником французской школы, превзошедшим своих учителей. Ему недоставало только галльской легкости, в совершенстве освоенной Пушкиным. У Ларошфуко есть глубокая и очень изящно сформулированная мысль: серьезность есть таинство (или уловка) тела, призванное скрыть изъяны духа. Мало к кому так подходит этот афоризм, как к нашему Льву Толстому, которому практически незнакомо состояние веселья духа. Все же, к счастью, он не всегда являлся