собака, учуявшая несчастье, и действительно, среди стволов и обрубков чьи-то ноги в тех же валенках торчат из снега (“от Икарушки бедного одни ножки торчат…”). Этот снег, этот рисунок, почти раппорт, — большая удача, тот случай, когда знак набух “полнотой чувств” и “правдой жизни”, живая формула знакомого до боли в зубах короткого зимнего дня, несчастливого, неуютного, неласкового, как мачеха.

Еще одна работа с названием “Осень”, но уже и не просто пейзаж. Дома выстроились по одну линию, как немощная декорация или плоский задник в провинциальном д/к. Тема постановки — “войнушка”. Нижняя доля осталась людям — на жиденьком по цвету сером асфальте в беспорядке пребывают одичалые собаки, вездеход, хорошо упакованный чеченец, распростертый полуодетый труп, листок газеты “День”, растоптанные флажки, сидящий Христос в терновом венце; не замечая Его, два мужика сидят на ящиках и распивают, шастают омоновцы в камуфляже и черных масках с автоматами и дубинками, а один из них, красномордый, мочится у левого края холста, из-за которого чуть ниже торчат чьи-то безжизненные уже ноги. Игрушечный пейзаж после битвы. “Легкомысленность” способа изображения снимает всякий пафос, но сохраняет болезненную опустошенность, тоскливую безнадежность. Игрушечный белый дом горит в центре холста веселым игрушечным пламенем.

И наконец, “Арбатская площадь” (1994, холст, масло, 75ґ75) — очень сильный, с моей точки зрения, холст. Разделен диагональю; вверху слева, как водится, — домики, справа внизу — жители. Нелепейшая советская мавзолееподобная красная пагода станции метро “Арбатская”, игрушечная желтая цитадель Минобороны с регулярными рядами черных окошек-бойниц и со звездой на башенке и спиленный левым краем холста кинотеатр “Художественный” с гигантской афишей. На афише — огромный и жуткий красноголовый мужик в черном конкретно так нависает над уже поверженной голой теткой, такой же огромной. Соитие двух монстров господствует над площадью, над реденькой толпой вдавленных в черный асфальт крошечных пешеходов. Но те как-то не впечатляются, ничто их не колышет, не замечают они, видимо, и аккуратного, как разрез в арбузе (сделанный острейшим ножом ловкого, говорливого и загорелого, с хитрой усмешечкой и азиатским прищуром продавца), квадратного люка подземного перехода с отвесно уходящей вниз лестницей (на ум приходит “Лаз” Владимира Маканина), того и гляди, кто-то из них туда свалится. Город и сам их не замечает, он самодоволен и, с понтом, державен. Огромная злая игрушка — матрешка, трансформер, — с маленьким человечком никак не соотнесенная. И живи в этом городе как хочешь. Они и живут: как цветные фишки из детской настольной игры, заблудившиеся на асфальте, как в лесу, покорно передвигаются на своем поле, в своем углу: “И не у зрел неба из угла Бутков”. Никто тут никакого неба не у зрел и не узрит, и с миром этим державным также никто и никаким образом не связан.

Цвет лапидарный, как в наборе детских кубиков: желтое, красное, черное, темно-зеленое, и лишь краешек белого неба.

Памятник времени, если не эпохе. Привкус уже не ужаса, но привычного несчастья, оставленности, ставшей нормой. Несомненное достижение русского изобразительного искусства.

Мужчины. “Лёша” (1996, холст, масло, 80ґ60). Серовато-белый фон, белая голова на сутулых, несильных плечах. Веки — белые дольки, шайбочки радужного круга, жесткие палочки носогубных. И как этот незнакомый человек получается таким живым, с сиюминутной стеснительно-радостной улыбкой при жестком наборе лица из палок, шайб, долевидных красных пятен румянца? Тонкая робкая рука срезана краем холста, на ней нет акцента, взгляд наш снова возвращается к лицу. Продуманность вещи зашкаливает за сто процентов, полная “поверка алгеброй” или геометрией. Застенчивая сутулость — от точно найденной дуги плеч, и так вся эта малопостижимая “живая прелесть” конкретного человека переведена в геометрию — и сохранена в живой, горячей целостности.

“Какой добрый человек!” — мысленно воскликнешь, глядя на этот портрет. “Кстати, Коля, а что ты думал о Лёше, когда писал?” — спрашиваю Ватагина. “Ну-у... это — добрый человек”, — отвечает Ватагин.

Николай Ватагин много (а к огорчению некоторых, и слишком много) видит в человеке (см. выше о прожекторе), как вязальным крючком внутреннюю петлю, вытягивает характер, как часы, разбирает сложное устройство головы, уха, торса, особенность повадки, взгляда, уясняет себе эту конструкцию до полной ясности (“очень мужские мозги”), находит каждой детали эквивалент в личном арсенале трубочек, палочек, шайбочек, винтиков и болванок, всего, что он надыбал в своих анатомически-онтологических штудиях.

(Этим разъятием до него занимались уже основательно, не будем увязать в истории искусства ХХ века, и получалось у многих классно, но, препарируя и перестраивая модель, ее единичной неповторимой жизни ей, как правило, не возвращали — не потому что не умели, напротив; но не она интересовала творцов, задачи были другие.) Ватагин, переукомплектовав, собирает заново, и вот что удивительно: часики снова пошли, тикают. И не только энергия холста, цвета, но и энергия персонажа захватывает, заводит зрителя.

Вот сидит мужчина, “лицо кавказской национальности”. Плотный, в светло-сером костюме. Плечи не широкие, но полные, и руки полные, но не накачанные. На синем сочном фоне, абсолютно ровном, гладком, как, впрочем, и всегда у Ватагина, горит кораллово-розовая голова, и в этом густом и холодном синем столько свободного дыхания, что испытываешь настоящую радость. Красные влажные губы, высокий, с металлическим отливом розовый лоб, розовый металлический завиток уха, большие глаза, что называется, навыкате, тяжелые створки век, а в них карие шары, взгляд сосредоточенный, но тупой. На темно-розовой щеке — регулярная рощица щетины, “молодые посадки”, “незеленые насаждения”, лес иголочек отбрасывает тень на жаркую сухую почву щеки. Волевой, но глупый подбородок и шрамик у губы. И галстук — светлый и широкий. Вот тут художник как будто отпускает вожжи, отпускает на волю свое взнузданное самоотверженное внимание и резвится. На галстуке клубятся и тусят вперемежку, но сохраняя изящество и ритм, автомат Калашникова, грудастая томная русалка, ананас, крокодил, яблоко и сердце. Все веселенькое и нежной расцветки, сплошная “allegria de vivir”, как сказали бы веселые испанцы, или полный атас, как сказали бы мы.

Сейчас, когда художника Макса Авадьевича Бирштейна не стало, его портрет (“М. А. Бирштейн в Тарусе”) выглядит как портрет-прощание. Пожилой мужчина ссутулился, угадывается слабость в ногах, но портрет во весь рост; бледно-желтые глаза смотрят куда-то сквозь то, что видят, взгляд очень зрячий, блеклые цвета, как будто жизненные силы и сама жизнь уже иждиваются потихоньку. Но “интеллигентская”

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату