схватить, он на них бросился, укусил кого-то, а у них нож был… А потом один мальчик, самый маленький, плакал и говорил: “Сволочи! Сволочи! Это я его нашел, он был мой! Это я должен был его убить, это я им рассказал, сволочи, почему они пошли без меня, сволочи?!” Такой себе стишок. Ну и понятно. Пишешь, а тебя всего трясет. Напишешь две строчки, сидишь и думаешь: господи, ну зачем я себя мучаю, кому это надо? Вот ты берешь и своими руками открываешь дверь из своей жизни в ад и ходишь туда-обратно, туда- обратно, а ад, конечно, как дым, постепенно заползает, заползает… И хочется, конечно, бросить этот стишок, потому что — ну его к чертовой матери, а потом думаешь: нет. Потому что дописать — это единственный способ закрыть дверь. Хотя бы на время. И сидишь — строчка, еще строчка, и уговариваешь себя, уговариваешь… Я себя, например, вчера тем уговаривал, что допишу, встану и мы с Анькой пойдем наконец в Cosa Ostra устриц есть. А то три недели не можем выбраться, уже один месяц на “брь” прошел, а мы в этом году еще даже и не начинали.
— …Она слабая, трусливая, зависимая, ни к чему не способная, очень тяжелая, очень несчастная женщина. И мы ее жалеть должны, а не гадости о ней говорить.
Юле Идлис.
— …Говорят: “Это может изменить всю твою жизнь”, а ты думаешь: “Ну какие дураки! Как что- то, что я тупо делаю в компании десяти там или даже пятнадцати абсолютно незнакомых, чужих людей, может изменить мою жизнь?” Мы же все так думаем, да? Как что-то, что ты делаешь два часа в неделю, может изменить твою жизнь? Так вот, я тоже так думала. Пошла просто… ну вот пошла, и все. Так вот я тебе говорю: йога реально изменила мою жизнь. Реально. Потому что я всегда такая была — ды-ды-ды-ды- ды, про все трясусь, про все нервничаю, вся такая, как пружина закрученная. А тут ты приходишь, переодеваешься, садишься в уголке на пол и час плачешь. Это другая жизнь. Я теперь вообще не понимаю, как люди без йоги живут.
— …Стоим, и тут мама мне шепчет: “О, смотри, явилась — не запылилась!” Я смотрю — она идет такая, по этому по всему, на каблуках, на цыпочках, чтобы в грязь не проваливаться. Видок у нее, я тебе говорю, — постыдилась бы! Нет, она вся в черном, все как положено, но видно, что она одевалась как на вечеринку. Сапожки такие, знаешь, тысяч за шесть, с этим сзади… Вообще. Ленка мне, малая моя, говорит: “Ну какая свинья!” Ну реально, опоздать на двадцать минут, не иначе красилась. В таких очках темных, но все равно видно, скулы такие и все… Сапоги до колена и юбка. Понимаешь, да? Такой видон… Я смотрю, все отворачиваются прямо, потому что сты-ы-ыдно! Сты-ы-ыдно же! Мы стоим, — понимаешь, вот видно, что у людей горе, им не до тряпок было. На Ленке мой свитер этот, с этим, ну… Ну тот. Я ей его не даю, потому что обдерет, но тут она говорит: “Маринка, ничего черного нет — я дала, вот клянусь, даже не думала, — мне до свитера в такой момент, как ты думаешь?” И ничего она не ободрала, уже можно давать ей носить, наверное, большая девка. А эта пришла — даже серьги черные. И видно, что подбирала. У-у- ужас. Слава богу, к нам не полезла. Встала там подальше, я потом, как пошли, маме говорю: ну надо типа поздороваться хотя бы, а она мне такая: ты чё?? Я потом думаю: а реально, чего я? Раньше я с ней один раз у вокзала столкнулась, вот прям плечо в плечо, — я прошла, как сквозь стенку, а сейчас чего? И знаешь, у нас с ней вся разница — лет пять, а у нее уже морщинки такие, даже под очками видно. А она еще похудела так, ваще, как селедка. Ну, мы пошли, а Ленка обрачивается-оборачивается, потом говорит такая: “А она там еще стоит, между прочим”. Мама говорит: “Вообще могла не приходить, нужна она тут!” Ленка говорит: “Мы, мама, тоже могли не приходить”. Так мама ей говорит: “Это я, дорогая, могла не приходить, а вам он был отец, ясно? И когда к этой ушел, и когда от этой ушел — все равно отец”. Я Ленку пнула — типа ты чего? А она думает, я ей на ту показываю. Обернулась, я тоже обернулась — стоит как примороженная. Потом вдруг как руками замахала! Я думаю — чего это она? А потом сообразила: это она пойти хотела, а каблуки провалились. Трудно небось полчаса на цыпочках стоять.
— …Собачка бежит, грязная-грязная, а уши у нее розовые-розовые и просвечивают. И тут я подумала: черт его знает, может, надо было тогда рожать.
— ...Куда вы все идете, а ну не ходите! Светофор, что ли, не видите? Красный светофор, а вы идете! Ходил тут уже один! Да куда же вы, молодой человек, идете? Не идите! Они остановились, а вы и идете, а они сейчас вон оттуда поедут! Поворачивать начнут, а вы пойдете — только полдороги перейти и успеете! Ходил тут уже один на красный! Ну куда же вы идете, женщина! Они же теперь слева поедут, ну ждали-ждали, так подождите еще пять секунд! Ходил уже один, и вон оно как кончилось! А я ей говорила — не иди замуж, он дурак! А она: “Нет, не дурак!” А я: “Нет, дурак!” А она: “Нет, не дурак!” Разве ж кто меня слушает? И вы не слушайте, идите, идите, все там свидитесь!
— …Самый страшный сон в моей жизни. Вообще. Я чуть не сдох. Я был наблюдателем, смотрел на все снаружи, что, как мы понимаем, еще страшнее. Не мультик, но такое, довольно условное, повествование. Там девочка и мальчик режут друг друга ножом и едят. Это та-а-ак страшно. Причем это-то как раз не условно — кровь, дико больно, они кричат, и я все это чувствую, дико страшно. И они запихивают в рот куски… Вообще. И в какой-то момент девочка вырывает у мальчика глаз и запихивает себе в рот. Кровь, все такое. И не может его проглотить, пытается и не может, и этот глаз катается у нее во рту. Гос-с- споди. И я — ну, то есть он, но его глазом я, — вот он этим глазом вдруг видит наконец, что у нее в голове. И вся голова у нее, оказывается, набита такими… как бумажечками, вся-вся-вся. И на бумажечках знаешь что? “Вильгельмина фон Дюссельдорф”, “Фредерика ле Перуа-Роже”, “Жасмина Лаклемент”… И все это — имена, как ее бы звали, если бы она была графиней и вышла замуж за принца.
— …Потому что Господь исполнит любое желание, если у тебя чистые помыслы. Меня бабушка научила — всегда надо желать людям хорошее, даже если что-то происходит, что угодно. Это работает, серьезно. Вот, например, когда эта сука сказала, что я бледная, потому что наркоманка, я решила: нет, я не буду это самое. Вот не буду и не буду. Я что сделала? Я вечером помолилась хорошо-хорошо, сказала: “Господи! Ниспошли здравия всем моим друзьям и знакомым!” И на следующее утро эта сука свалилась с лестницы и убилась насмерть.
— ...Сначала и руки на себя наложить хотел, и все, а потом время шло-шло, и я такое понял... Сейчас в этом даже признаться грех, я знаю, что грех, но я тебе скажу: никогда я ее на самом деле не любил. Не смотри на меня так, я пьяный, дай скажу. Не любил — и все. Потому что любить — это знаешь что? У меня папу машина сбила, когда мне было шесть лет. Они с матерью так ругались, ты не представляешь себе. Такое он творил... Он и выгонял нас, и орал, и вещи таскал, и это самое. И руки иногда, это... До такого ее доводил... Ужас. Так вот, его когда с улицы принесли, люди стоят, все такое, — так вот мама кричала: “Наконец ты, подонок, сдох! Наконец ты, подонок, сдох!” — и ногами его, ногами... А сама пла-а-ачет. Пла-а-ачет. Я же все понимал, ты что думаешь, мне шесть лет было, а я уже понимал. А у меня такой любви и не было никогда. Пока все это.... не случилось, я и не знал даже.