Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды
С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши...
Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:
Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум...
А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов — спелые груши, арбузы и дыни...” (Сарнов, стр. 593).
Бенедикт Сарнов:
“Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки.
Прочтем их внимательно.
„...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным”.
В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, „словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса”.
Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум.
Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления <…> в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами <…>
Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией” (стр. 593, 594).
Сарнов видит в этом признании осознанную наконец Зощенко несостоятельность редукционизма, который был его знаменем на протяжении всей творческой жизни, “новую шкалу ценностей”, смену вех. Вместо “О чем соловей поет? оттого и поет. Жрать хочет” — теперь “искусство и разум” . Конечно, заключение о соловьиной мотивации принадлежит персонажу7, но Сарнов показывает, что мировоззренческая дистанция между Зощенко и его персонажами обыкновенно сильно преувеличивается.
В отношении смены вех я бы не поспешил с Сарновым согласиться: искусство и разум всегда были для Зощенко значимыми. Не зря же величал Пушкина “пресветлым поэтом и философом”, причем именно что за редукционизм, ну не только за него, но и за него тоже:
Пора пришла, она влюбилась.
Так в землю падшее зерно
Весны огнем оживлено… —
все просто8: игра гормонов, физиология, биохимия, природный цикл — и никаких тебе звезд, возвышающих обманов, нездешних цветов и лазоревого тумана. Сколь, однако, пластичен Пушкин: только что гулял с Непомнящим, возвышенные речи говорил, акафисты вместе пели, и вот на тебе! — опершись о невский гранит, впаривает мосье Зощенко про пубертатный возраст.
Вопрос в том, какое искусство и какой разум: иное дело “мишура”, “жалкие манерные символы” — иное дело народное, пролетарское, пушкинское искусство. Разум ведь для чего дан? Для освобождения от иллюзий. Искусство и разум вполне с редукционизмом совместимы. Или, точнее сказать, могут быть совместимы.
Сарнов цитирует Камю:
“Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это „кое-что” — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом”, — и выстраивает мост к Зощенко: “Да, мир двумерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого „третьего измерения бытия” не существует. И все-таки человек — это не только „кости и мясо”9. Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в „третьем измерении”, не может без него жить. Значит, он сам и есть это „третье измерение”.