— Так и надо, — скажут многие.
И все-таки я думаю, что дисциплина достигается и иными средствами. Конечно, держа в руках палку, можно многого добиться. Но мне более по душе студийная круговая порука друзей, взаимоответственных и взаимотребовательных.
Не один раз я видел в БДТ слезы на лицах сотрудников.
В “Нашем доме” никто никогда не плакал. Разве что в день, когда закрыли студию, ревели все!..
Я отчетливо понимаю, что мое сравнение покажется кому-то странным (явления, мол, неравнозначные), однако в этических вопросах нет, думается, разделения между всеми, кто в меру сил и талантов своих роет землю на ниве Искусства. По студийному (для меня высшему!) счету — все одинаковы, все равны.
Евгений Алексеевич Лебедев этого не понимал. При всей своей простоте и даже простонародности (не раз он с упоением настаивал на своем волжском происхождении — “сын деревенского дьячка, поповский я сын”) он частенько делал то, что другие не могли позволить себе, — к примеру, почувствовав усталость, он мог встать и сказать:
— Все. Кончаем. На сегодня хватит.
Я удивлялся таким вельможным заявлениям, поскольку определять конец репетициям — прерогатива только режиссера, и даже, чтобы сбить у народного артиста охоту к таким руководящим (вместо меня) амбициям, тотчас твердым тоном настаивал:
— Нет. Повторим еще разок и — по домам.
Мало помогало. Евгений Алексеевич иногда увлекался как ребенок. Иногда был ворчлив и злобен. Я вспоминаю его и тем и другим: талант актерский брал верх в нем перед человеком самовлюбленным бескрайне.
Рассказывают в БДТ, что лишь покойный Луспекаев мог “бороться” с Лебедевым. Однажды, на спектакле “Поднятая целина”, он так разозлился на Евгения Алексеевича, который в образе Щукаря “тянул одеяло” на себя, своими “штучками” отвлекал внимание зрителей, что тот, разрушив свою мизансцену, вдруг подошел к Щукарю, поднял за плечи, тряхнул и сквозь зубы с ненавистью и присущим только ему “луспекаевским” темпераментом процедил сквозь зубы отсебятину:
— Замолчи, сука... Убью!..
К счастью, он говорил это спиной к зрительному залу. Так что эту реплику слышали только актеры.
Но не все, не все в БДТ могли “срезать” Лебедева подобно Луспекаеву. Олег Басилашвили — интеллигентнейший из встречаемых мною актеров — имел необычайную выдержку и терпел. Терпел и я. Играя с Лебедевым в режиссерские “поддавки”, то есть не раздражаясь, скажем, по поводу того, что он не знает, не может выучить и постоянно перевирает безбожно толстовский текст, я целил в результат, который мне был важнее мелких конфликтов.
Только потом, после премьеры, я понял, что Евгений Алексеевич не такой простак, как я думал. Это он вел меня к конфликту с собой, а следовательно, и с Товстоноговым. Теперь я убежден, что он вполне сознательно доводил меня до предельно экстремальной ситуации.
Беда его была в том, что я никак не шел на обострение.
Он понимал, что время окончательного взрыва еще не настало — ведь спектакль пока не готов!.. — а вот когда все будет сделано в наилучшем виде, тогда и можно будет рвануть гранату. Однако на пустом месте такое не пройдет. Если все у режиссера ладится с Евгением Алексеевичем, то было бы неприлично и неожиданно производить взрыв, ведущий к разрыву.
Вот почему очень часто Евгений Алексеевич в процессе репетиций без причин или выдумывая эти причины на ходу (человек-то он опытный, талантливый) готовил загодя почву для будущего. В его голове изначально был конкретный план: ставить Толстого может только Гога, а меня надо убрать из этой работы, как только она, во-первых, будет близка к завершению, а во-вторых, когда Гога освободится.
Вот тут по времени не все сходилось. Была весна 1975-го. И Гога стремительно заканчивал пьесу открытого им для театра драматурга Александра Гельмана “Протокол одного заседания”. Эта пьеса — на так называемую производственную тему — была очень важна ему в репертуарном раскладе. Носом своим он блистательно чуял успех острой, публицистичной, во многом честной пьесы и у начальства, и у зрителей — перед этим качеством его мы, советские режиссеры, все должны преклоняться.