“О, Дельвиг, Дельвиг”, вежливое скрипичное марево, подпорки голосу, костыли, ходули, плащ- палатка. Виолончель дублирует твой голос, искренний и выспренний:
Слизистый суп из геркулеса, по чайной ложечке в час,
Пустыня, пустыня вокруг. Свеча горела на столе, мужчина и женщина встретились — в другой жизни, в другой жизни, в кино, в романе “Доктор Живаго”, где у Омара Шарифа хищные и фальшивые усищи. Конец кино: все умерли.
Пятнадцатая симфония Шостаковича (1971)
Мы делаем кольцо, мы возвращаемся к началу, духовые, как в мультиках или балетных дивертисментах, выдувают мизантропию, иронию по отношению к себе, нелюбимому: тема из “Вильгельма Телля”, переданная от скрипок медным, вскипающая, как тесто на дрожжах, убегающая, куда, кому говорящая? Музыкальная материя есть полотно звучащей жизни, ее плотного, одновременно прозрачного вещества — взвесь или известь, марлевые шторы-повязки: форточка открыта, ветер выдувает складки, оркестр бежит по разным, идущим в разные стороны, ступенькам, звучание нарастает, крепнет, духарится во всю силу и мощь: тени и тени теней, отблески некоего пламени, искореженные обратной перспективой. Мельтешение и мелькание — как предел намерений, возможностей картонных человеков, а есть ведь еще рок, судьба, и нам не дано предугадать, как.
Первая часть развивается, нарастая, чтобы разлиться в финале. Вторая часть начинается с этого мощного, глубокого, всеобъемлющего разлива, чтобы подчеркнуть одиночество виолончельного соло. “
Мизантропия первой части отсылает к начальным симфониям, скорбное бесчувствие второй — к серединным симфониям: Пятой, Шестой. Это и есть — век коротать, век с суставами, вывихнутыми наружу, век, меховой шапкой закинутый в пустые небеса, век-волк и век-калека. Век-калька: основные черты (утверждающие и направляющие) перебираются, как четки, скатываются на салазках с дробной поверхности все тех же скрипичных, внезапно актуализирующихся или отступающих под натиском медных басов. Век идет медленно и печально, век идет шаг за шагом и поет “вечную память”, как в первых строках “Доктора Живаго”, тоже ведь зимней какой-то прозы. Вихри враждебные веют над нами: контрреволюция собственного тела (верхи не могут, низы не хотят), отказывающегося повиноваться временному правительству искусственного разума.
Язвительное скерцо третьей части (четыре минуты): язвительного яда, скорых на язык соседей, беганья по ступенькам, щелчков по затылку, всякого прочего
Мы снова в детской, мы впадаем в детство, покой и отстраненность, бледные узоры на обоях, почти “Мир искусства”, почти мiр, мир, Наташа Ростова, мысль семейная, все дела. Скрипичные походы- заходы обступают пустующую сцену, на которой — никого, ничего. Летняя площадка, сколоченная из досок, выкрашенных в бледно-зеленые тона, где-то там, за вечереющими декорациями начинается река. Или озеро. Малый Кременкуль. Здесь так тихо, так спокойно, что совершенно невозможно жить.
Но вот волна накатит, смоет и это видение тоже. Потому что на месте мира — большая рваная дыра, черная, непреодолимая клякса. На восьмой минуте оркестр разворачивает всю эту неземную машинерию, и всадники, как в финале “Мастера”, сбрасывают свои антропоморфные маски. Шостакович знал, что больше ничего такого не будет, что дорожка закончилась: даже барабаны стихают, уступая место все затопляющему чернильному мареву, которому не до оттенков, хотя они, оттенки, еще имеют место быть.
И снова волна, и снова перемена блюд. Последние шесть минут последней симфонии мы кружим, словно бы на парашюте в воздухе, внизу — земля, вверху — тоже, верх и низ, какая разница,