Я в ночи советской помолюсь.

Некоторые уверены, что Мандельштам славит здесь “бессмыслицу”, молится в советской ночи чуть ли не за футуристическую заумь. И это в 1920 году, в стихах о любви, опере Глюка, театральной сцене! В стихах, где имена: Киприда, Орфей, Мельпомена, Эвридика — мелькают с батюшковской частотой. В стихах о культурной традиции, о старом мире и Петербурге, которым угрожает “злой мотор” и патруль на мосту! Какой уж тут футуризм? Уж тогда давайте и Батюшкова назовем футуристом. А что? Вот у него, например, сказано: “И кудри льняно-золотые / На алебастровых плечах”. Такая поэтическая точность и смелость футуристу и не снились. Возможно, ей радовался Мандельштам, если одолел затянутое и назидательное стихотворение “Послание к Тургеневу”. И признал свое “поражение”: у него “Всё поют блаженных жен крутые плечи”.

“Блаженное, бессмысленное слово” — это слово любви и слово поэтическое, отмененное к 1920 году, ставшее “бессмысленным” для тех, кто строил новый мир и новую поэзию.

Футуристы терпеть не могли Мандельштама, для них он был “неоклассиком”, “петербуржцем”, устаревшим, отжившим персонажем. Маяковский говорил, что хуже Мандельштама только Александр Жаров.

Нет ничего удивительного, что в первом стихе “Концерта на вокзале” (1921) Мандельштам процитировал одно из самых мерзких стихотворений в русской поэзии — “Мертвое небо” Давида Бурлюка (1913). У Бурлюка:

“Небо — труп”!! не больше!

...........................................

Звезды — черви — (гнойная живая) сыпь!

Что не нравилось Бурлюку в мирном небе последнего благополучного года (Первая мировая война разразилась внезапно для всех), — непонятно и остается на его совести.

Футуристическая заумь и безобразие связаны для Мандельштама (исключение он делал только для Хлебникова) с тем бесчеловечным “будущим”, которое наступило, отменяя все, что он любил в поэзии: лермонтовские звезды; державинского Бога; блоковскую поэтическую музыку; батюшковских “аонид”; лицейский, пушкинский царскосельский парк; “железный” мир Боратынского; тютчевский “пир” и “элизиум”; “рокот фортепьянный” Анненского; уносящийся в туман гумилевский “вагон”.

Нельзя дышать, и твердь кишит червями,

И ни одна звезда не говорит…

“Словно гуляка с волшебною тростью, / Батюшков нежный со мною живет…” В 1932 году употребить слово “нежный” в стихах, как это сделал Мандельштам, — неслыханная смелость. Слово выпало из поэтического словаря, оно и сегодня не в чести. “Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак”. “Мастак” — совсем другое дело. “У меня в душе ни одного седого волоса, / И старческой нежности нет в ней!” Позвольте, Владимир Владимирович, вам не поверить. В угоду брутальной моде, подлаживаясь под Бурлюка и прочих не-поэтов, Маяковский оклеветал себя. Нежность в нем, конечно, была, да еще какая: “Дай хоть последней нежностью выстелить / Твой уходящий шаг” (1916). Имя Маяковского в разговоре о Батюшкове всплыло совершенно случайно. Но, воспользовавшись случаем, замечу: сегодня он (не знаю, что будет завтра) — такая же, как Батюшков, прекрасная руина: так же отодвинут в прошлое. “Архаисты и новаторы”. Но кто же Батюшков? “Арзамасец” — значит “новатор”. Для Пушкина-лицеиста — “новатор”, для Пушкина 30-х годов, писавшего заметки на полях “Опытов”, — он уже “архаист”. Никто не гарантирован в глазах потомков от этих превращений.

В Маяковском, например, вдруг проступили черты XVIII века, на наших глазах он приблизился к Ломоносову и Державину: его гиперболы, их утомительное нанизывание на стержень лирического сюжета, его советские оды, его восторги, в том числе по поводу вселения Ивана Козырева в новую квартиру, — да это же образцовый “классицизм”! Ходасевич с его “комнатной” лирикой (еще больше, чем слово “комнатная”, советская критика любила слово “камерная”) куда современней, ближе к сегодняшнему уединенному сознанию “частного” человека (а то, что “штукатурное небо” и “солнце в шестнадцать свечей” вдруг расступались — и появлялся Орфей, ступая на “гладкие, черные скалы”, — это в 1921 году было, пожалуй, лишь отягчающим обстоятельством). Батюшков, призывавший возлюбленную в “хижину простую”: “Друг милый, ангел мой! сокроемся туда, / Где волны кроткие Тавриду омывают”, — тоже ближе нам, чем громкоголосое витийство, “бронзы многопудье” и “планов громадьё”.

Уж не назвать ли мне эту главку “Батюшков и Маяковский”? Чтобы не делать этого, вернусь к Мандельштаму. “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море”. Надолго убежать, как мы знаем, не удалось. Батюшковская окраска этих стихов для меня несомненна. И дело не только в нереидах и Черном море, но и в казнях тоже. Только у Батюшкова, как мы помним, они выступают под другими именами: “Мой друг! Я видел море зла / И неба мстительного кары…” И еще: “Лишь угли, прах и камней горы, / Лишь груды тел кругом реки, / Лишь нищих бледные полки / Везде мои встречали взоры!..”

Воистину, “Батюшков нежный со мною живет”. Не потому “нежный”, что был “карамзинистом”, не потому, что сентиментализм пришел на смену просветительству, а потому, что в основе поэтического дара лежит особое устройство души. Полчища имитаторов, пишущих стихи, никого не обманут: у них душа устроена по-другому. Читатель, любящий стихи, умеющий их расслышать, куда ближе к поэту, чем жулик- стихотворец. Вот почему такой читатель произносит от своего имени, так, как будто это сказано именно про него:

О память сердца! ты сильней

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату