западноевропейскими собратьями дань сверхкратким размерам.
Можно сказать, что смысл этого жеста с точки зрения литературной традиции — пограничность. Стихи, написанные сверхкраткими размерами, воспринимаются либо на границе национальной литературы (как “переводные”), либо на границе лирического признания (как “экспериментальные”), либо вообще на границе литературы (как “фольклорные”). Хочет того поэт или нет, читатель это невольно распознает. Но я думаю, что Николай Кононов этого хочет.
В содержательном плане автор остался верен себе. Границы и константы его художественного мира известны. Читатель уже встречал и таинственных “завой” и “нерей”, “Лилю” и даже припев “Ро-ра” в других стихотворениях Кононова. Например, в стихотворении:
Неисправимо пылкий ангел
Божок пера,
От гирь перелетевший к штанге,
Ро-ро, pa-pa.
Ср. из “Полей”:
Свет мой,
С утра
Мне спой —
Ро-ра
Русских писателей и философов всегда посещало чувство “страшного мира”, как назвал Блок один из своих замечательных циклов стихов. Узорный “покров, наброшенный над бездной”, если воспользоваться словами Тютчева, как мне кажется, особенно чувствуется в России. Хрупкость слоя цивилизации, порядка, под которым “хаос шевелится”, особенно заметна в провинции и в Петербурге. Причудливость нравов русской провинции — постоянная тема русской литературы, от Гоголя через Салтыкова-Щедрина к Сологубу, Горькому и Замятину. Но и Петербург — город провинциальный, если использовать это слово в его первичном значении. Как вспоминал Осип Брик, однажды при Хлебникове некто отозвался о киевлянах, будто бы они вносят в русскую речь свой провинциализм. Хлебников возмущенно закричал: “Провинция — от слов pro vincere, завоевывать. Провинция — это завоеванная страна. В отношении русского языка провинция Питер, а не Киев”13. С такой точки зрения вся Европа — римская провинция, а Петербург — провинция императорской России. В провинциальном Петербурге мифу о разгульном, диком русском народе соответствует миф о подпольном человеке, который когда-нибудь да выйдет оттуда, сломав тонкий пол культуры. Для сравнения скажу, что Москва ждет врага всегда откуда-то извне, из степи, она чувствует себя гораздо однороднее, гомогеннее, интеллигенция там не так надменно отделена от “народа” и не столь ему противопоставлена.
Николай Кононов, когда-то уже очень давно бывший учителем математики в Саратове, смотрится в Петербурге, как в родном городе. Его взгляд обращен к классической ипостаси страшного русского мира: подполью внутреннему, своим страхам. Страху смерти, страху секса, страху краха. Это подполье среди прочих эмоций вызывает у него одну из петербургских — брезгливость, которая замечательно описана в его романе “Похороны кузнечика”. Если согласиться, что секс — это другое лицо смерти, то только она по большому счету Кононова и интересует. Примеры: “Смерть, встреченная смело” (из стихотворения “Месяц из тумана...”), “сладко претерпевать этот переход” (“Оттого, что прощается все...”), да она появляется почти в каждом стихотворении. В этой монотемности мне видится большая серьезность и размах, вне зависимости от того, каким образом Кононов со смертью борется — ведь sub specie mortis все остальные темы лишь темки! В одном из своих диалогов с Золотоносовым он для описания своих стихов использует важный образ: “В моих стихах всегда пять или немногим более строф. Я даже полагаю, что это единичный завиток меандра; если он не создан, то стихотворение не удается”. Меандр как метафора для стихотворения — существенное признание. Узор, который покрывает, но не пригвождает, не говорит последнего слова, кружение в поисках смысла. Все эти метафоры, особенно узор арабески, своими ближайшими родственниками имеют речь деятелей зарождающегося европейского модернизма.
Именно в этом контексте легче всего читаются не только содержательные, но и формальные поиски Кононова. Даже помещение заглавий в конец текста было опробовано в “быто-эпосе” Владимира Нарбута “Плоть” (Одесса, 1920). И у него заглавие выполняет роль разгадки, оно даже заключено в квадратные скобки и разве что не перевернуто. Действительно, в процессе чтения многие стихотворения долго кажутся непонятными, и, только дойдя до заглавия, читатель может проверить свои догадки. Кстати, даже в таких солидных собраниях Нарбута, как мюнхенское, под редакцией Л. Черткова, или перестроечные “Стихотворения” 1990 года, заглавия помещены на незаконное привычное место, лишая эту отчаянно- смелую книгу важной доли эксперимента. Не только сверхкраткие, но и сверхдлинные размеры, столь же не органичные для русского языка, расцвели в русской поэзии именно в начале XX века, когда началось осознанное испытание границ поэзии и границ искусства.
Когда-то Кононову необходимо было соединять два четырехстопных хорея в один восьмистопный, а теперь резать четырехстопный ямб на стопы в каждом стихе. Поэт, запомнившийся своими сверхдлинными строками, далее все более укорачивал их до предельного лаконизма.
Мне кажется, Кононов ищет решительного окончательного Слова, способного отменить смерть, и такое слово может прийти, наверно, только из мистики, как это поняли уже в литературе модернизма. Он отделяет себя от “как бы поэтов”: