рассредоточеннее, а с другой — коварнее и потому страшнее.
От Самарина исходили зловещие флюиды властного карнавала. На каком-то уровне я это ощущал — не мог не ощущать, для чего и ведется такое облучение, — но ясности, не говоря о готовности к отпору, не было еще долго.
Я пытался заигрывать. При обсуждении доклада Димы Урнова о “Гамлете” (помнится, в большой, круглой “второй” аудитории на Моховой) Самарин для порядка напал на своего протеже:
— Вы там, Дмитрий Михайлович, говорили что-то сомнительное, что-то о кризисе воли и веры, если я правильно расслышал. Воли и веры — что это такое?
— Это аллитерация, Роман Михайлович, — с места выкрикнул я.
Самарин покосился на меня, ответа не удостоил, и дискуссия о марксистском решении вечных вопросов продолжилась.
Свою реплику я с перерывами мысленно пережевываю уже полвека. Остроумно? Пожалуй. К тому же формалистский удар по пышной риторике Урнова. Плюс открытая вроде бы партизанская вылазка против всех — Урнова, Самарина, порядка ведения. Ну, желание покрасоваться, по молодости лет простительное (впрочем, от него я так и не излечился). Но силовой рисунок оставляет желать лучшего. Подражание Самарину, демонстрация доверия к даруемой им карнавальной свободе и надежда ему понравиться, несмотря на легкую ауру непокорства, а вернее, благодаря ей. И жалкая неудача. Вся оттепель, как в капле воды.
Вскоре я ушел из зарубежки в лингвистику. Идеологическая атмосфера на самаринской кафедре оказалась слишком густой. Формально я ушел от презираемой Самариным Ивашевой к В. В. Иванову, но он правильно воспринял это как уход из сферы его влияния в хотя и разрешенную, но идеологически нейтральную, а потому подозрительную область филологии и никогда не простил мне этого. Возможно, сыграло роль и ревнивое неприятие им харизматичного молодого соперника. Так я приобрел себе первого врага, облеченного властью. Собственно, двух, но до будущих конфликтов с обожаемым новым руководителем было еще далеко.
Сколько человеку нужно
Мы были бедны, но с идеями.
Как-то в буфете он спросил, есть ли у меня мелкие, — крупную купюру неохота разменивать. Запоминая зеленевшую в его кулаке трешку, я заплатил пятеркой.
Вскоре я съездил в Ленинград — развеяться.
— Много потратил?
Наклевывалась завязка. Я подыграл:
— Много.
— Сколько?
— Не знаю.
— ?!
— Взял, сколько было, положил в карман (я показал как, — он проследил глазами) и потратил. Не считая.
— Вот это здорово!
Загул был чисто словесный, зато зависть в голосе звенела самая настоящая.
Through a glass, darkly
Дом, в котором я прожил четыре десятка лет своей советской жизни (Метростроевская, теперь снова Остоженка, 41), был одним из первых кооперативных. Построенный в конце 20-х годов Русско- германским обществом, он имел три подъезда с бетонными козырьками и массивными черными деревянными дверьми, образующими небольшой застекленный тамбур (сегодня они сохранились лишь наполовину — внешние двери заменены глухими железными). Я жил в первом парадном, расположенном в