I
Я лежал на полатях, вернее, на нарах, устроенных в нашей теплушке. Слева была стена, справа лежал мой товарищ, Асламазян, прикомандированный к военному госпиталю, как и я. За ним лежали две докторши, за теми — Левит, аптекарь. Напротив были такие же нары, на которых тоже лежали тела.
Внизу, под нарами, жили дружинницы.
Это были грубые девушки, большей частью лет восемнадцати-двадцати. Они громко ссорились между собой и задирали верхних жильцов. Потом хватали гитару и хором пели всевозможные песни. На станциях они завязывали молниеносные романы с военными из встречных эшелонов.
Сверху мне хорошо было видно середину вагона, где главным образом шла жизнь. Там стояла железная печь, и все толпились вокруг нее с котелками. Там же лежали дрова, служившие вместе и стульями. Ссоры начинались именно там; ушедший на нары считался выбывшим с поля сражения; больше некуда было уйти; если ушедший молчал и тихо лежал, его признавали как бы отсутствующим. Его можно было даже ругать, как это делают за глаза. На это не обижались. Мириться выходили тоже к печке: тут была единственная живая горящая точка в огромном и мертвом пространстве мороза и снега.
II
Мы ехали так долго, что мало-помалу теряли счет времени. Нас перевозили на новый фронт. Никто не знал, куда нас направляют. Ехали от станции к станции, как будто заблудились. О нас, должно быть, забыли.
Поезд шел, иногда подолгу стоял. Кругом стояли поля и леса в снегу, разрушенные станции. Часто я слышал разрывы, иногда вдалеке, иногда почти рядом.
Время пошло как-то вкось: не связывало прошлого с будущим, а куда-то меня уводило.
Вокруг меня были люди, чужие жизни, нигде не соприкасавшиеся с моей.
III
Капитанша — жена капитана Фомина, очень крупная женщина с лицом убийцы, — вынимала из одеял свою золотушную девочку и звучно била ее большими руками под оглушительный визг, а после пускала ходить по вагону, и тогда нужно было беречься: девочка спотыкалась и с ревом валилась, а мать, как разъяренная слониха, кидалась на помощь и сокрушала и топтала все на пути.
Левит садился у печки обязательно так, чтобы кроме него никто не мог туда сесть; так же его котелки не терпели соседства на печке. Он ходил по вагону особенно: сначала говорил «извиняюсь», а потом наступал сапогами кому-нибудь в суп. На нарах он лежал не вдоль, как все, а как-то вбок, раскладывая ноги на соседнюю территорию докторш. Он засыпал с густым храпом, как только приляжет на нары, и во сне перекатывался вправо и влево, спихивая все, но достаточно было кому-нибудь сказать потихоньку «Левит», как он немедленно прекращал храп и весьма кстати и впопад отвечал. Покушение самое невинное — например, переставить его чемодан — он пресекал ужасной руганью, брызгая слюной на весь вагон, так что шипела печка, и не начинал драки только потому, что был уже немолод и дрябло сложен. Но, оградив надлежащим образом свою собственность и себя самого, он делался мил и с удовольствием пел в хоре с сестрами; однажды даже сплясал.
Докторши что-то шили.
Галопова, немолодая сестра, заранее была на всех обижена. Ей казалось, что девочка Фоминых сверху плюет на нее. Это, может быть, и бывало.
— Что вы смеетесь? Я не смешнее вас, — говорила Галопова, если кто-нибудь улыбался.
— Мы совсем не над вами, — говорили ей.
— А я знаю, что надо мной. Во мне ничего смешного нет, — отвечала Галопова.
В другое время она брала гитару и разучивала единственную свою песню:
Что стоишь, качаясь,
Ве-етхая рябина.