целенаправленного принятия законов, чтобы создать для своих благоприятные условия. И оборонять себя, свою страну, разумеется, нужно всегда. Так что без государственной власти, получается, никак не обойтись. Значит, я не анархист. Но это одна сторона медали. А с другой стороны…
— Ты руль все-таки держи, — сказала жена. — Не размахивай руками.
— А с другой стороны, мой собственный опыт власти, жизни под властью, опыт моих родителей, дедушки с бабушкой — все это совершенно чудовищно. Я даже с чужих слов не могу сказать о власти ничего доброго. Да, и в нашей стране власть, государство тоже обороняло, судило и прочее — иначе бы вовсе не было государством. Только делалось это всегда невероятно вывернутым образом. Как бы и не тебя защищали, поддерживали, а что-то исключительно свое собственное посредством тебя, и впору было одновременно от самой власти искать защиты — а где? У нас обычное дело не моргнув глазом поломать судьбы, а то и просто уничтожить десятки тысяч людей ради миража, который впоследствии просто развеивается, исчезает. Или ради самодостаточной идеи государства, когда оно уже не из кого, не для кого, а объявляется высшей ценностью само по себе, и ему требуется приносить жертвы. Или, что циничнее всего, ради весьма приземленных, властных и денежных интересов очень небольшой группки людей, которая начинает считать, что она-то и есть государство, уже не сомневается в своем неотъемлемом праве устраивать жизнь только под себя. Поэтому у нас можно запросто угробить несколько сотен солдат в военной операции, спланированной генералом-идиотом, и его даже не пожурят, ведь эти конкретные солдаты не являются частью государственной идеи, новых пригонят, они попросту никого не интересуют. Точно так же, как никого не интересуют жители какой-нибудь деревни, на месте которой сильным мира сего вздумается возвести загородные виллы: мы пришли — убирайтесь вон. С солдатами так было вообще всегда: и в Отечественную войну, и в Афганистане, и в Чечне. Это позор — а выдается за доблесть. И жить у нас всегда было как-то бессмысленно тяжело: жизнь действительно трудная работа, но здесь как будто нарочно заставляли и заставляют пробираться словно в вате, и чтобы голову не поднял, под постоянным давлением, о котором даже молодость не позволяла забыть, если не уходить совсем в партизаны, а уж когда ответственность возникает, появляется семья… Все, чего удается достигнуть, все, что у нас с тобой есть сейчас: вот машина нас везет, в квартире мы живем в Москве, и даже наше хорошее настроение от чудесного летнего вечера, от красивых мест — это странным образом получается не благодаря государству, а вопреки ему, это то, что по какому-то недосмотру не сумели у нас отобрать. Прежде мне казалось, что и не сумеют, выстоим, а теперь я постарел, наверное. И немудрено, что с нашим государством мне очень трудно, почти невозможно представить себе какое-нибудь общее дело — непременно выйдет, что мне придется действовать в чужую пользу, не в общую, именно в чужую, а я так не согласен. И персонажей, которые это государство олицетворяют, я физически не выношу, видеть мне их противно — что прежних изуверов, что нынешних бездарных паразитов. В анархизме нет никакого положительного начала, на его идеях ничего не построишь. Но это задорный, иногда, наверное, трагический, освобожденный от гнета реальности протест против того, что мне омерзительно. И что бы я там ни знал, ни думал, моя душа не может на такой протест не отозваться. Так что какой-то частью души я — да, анархист.
Я, собственно, не был уверен, что Никита до сих пор меня слушает, понимал, что говорю больше сам с собой и сам себе жалуюсь, и приготовился, что сейчас он в своей ошеломляющей манере задаст вопрос о футболе или компьютерных играх. Но он притих на заднем сиденье, смотрел в окно. Дорога переваливала гору, и синий лес внизу стал виден на десятки километров. Я спросил, уже в шутку:
— Ну а ты-то как считаешь? Телевизор ты дома не выключаешь, он тебе постоянно что-то сообщает, у тебя достаточно информации, чтобы иметь свое мнение. Ты анархист?
Никита думал долго. А потом честно ответил:
Я не знаю.
Геннадий Николаевич Айги — русский поэт, народный поэт Чувашии. Первая книга его стихотворений вышла в 1958 году на чувашском языке, тогда же он был исключен из Литературного института им. А. М. Горького “за написание враждебной книги стихов, подрывающей основы метода социалистического реализма”. Год спустя Айги все-таки получил диплом, представив к защите переводы. Большое значение имели для молодого поэта встречи с Борисом Пастернаком, посоветовавшим стихотворцу перейти на русский язык.
Переехав из Чувашии в Москву, Айги в течение десяти лет работал в Государственном музее Владимира Маяковского, а с 1972 года стал заниматься исключительно литературным трудом, сочетая поэтическое творчество с переводческой и составительской работой.
В 1968 году Геннадий Айги выпустил в переводе на чувашский язык антологию “Поэты Франции”, представляющую стихи 77 авторов XV — XX веков (в 1972-м книга была удостоена премии Французской Академии). Составленная Айги и снабженная его предисловием антология чувашской поэзии выходила в переводах на венгерский, итальянский и английский языки.
Долгое время русские стихи Айги печатались только за рубежом. С 1987 года Айги начал публиковаться и на родине. Первая в России книга его стихов “Здесь” вышла в 1991 году. В 2000-м он стал первым лауреатом учрежденной в России Пастернаковской премии. Среди его международных наград — европейская премия имени Петрарки (1993), звание командора Ордена искусств и литературы (Франция, 1998). Геннадий Айги номинировался и на Нобелевскую премию.
Роман Якобсон называл Айги “экстраординарным поэтом современного русского авангарда”. Своими творческими предшественниками поэт считал Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Казимира Малевича, пробудивших в нем стремление “предельно заострять поэтический язык”.