и три девочки2, приходящие к нам иногда поиграть, для меня явление из другого, более привлекательного, более ароматного, целительного мира. Мэри, лет десяти, высоконькая, тонкая, с черными косами, мне кажется уже совершенно взрослой, “не для меня” и даже не для брата. Но для кого же она в таком случае у нас в детской? Я начинаю постепенно догадываться, что она для своих сестричек, Женички и Анночки.
Присутствие Мэри поднимает в моих глазах престиж Женички и Анночки. Мэри я не боюсь и даже не стесняюсь. Она вроде нашей няни Агаты, с которой я на “ты”, в силу чего — именно в “силу” — я сразу и приветливо перешел на “ты” и с очень привлекательной, сладко-ароматной и целительной, как сам доктор, Мэри. Тем более я боюсь и стесняюсь младших девочек: четырех- или пятилетней Жени и моей младшей ровесницы Анночки. Вот они пришли все трое. Надо играть в лото, “детское лото” из нашей коллекции игрушек, постоянно пополняемой отцом при частых его поездках в Петербург и за границу. Агата, как обычно, приносит поднос с чаем и со сдобными булочками и усаживается с нами за стол рядом со мной, ее любимчиком, посадив Анночку к себе на колени. Она наливает горячий чай из стакана в блюдечко сначала для Анночки, а затем для меня. “Еще не пейте! Еще не пейте! — учит нас Агата. — Очень жарко!” Анночка отчего-то пугается, пытается насильно слезть с Агатиных колен, задевает мой почти полный стакан, и я внезапно обварен пониже курточки действительно “очень жарким” питьем. Мне очень, крайне неловко; стыдно, хочется плакать, и я страстно ненавижу Анночку и заодно всех девочек. Не говоря худого слова, я сползаю со стула и готов обратиться в позорное бегство, — но куда? Тут начинается второе действие и происходит мое грехопадение.
Что-то меня схватило за сжатую в кулачок руку. Что-то приятное, теплое, мягкое — ну, как вата для компресса. Что-то мне шепнуло на ухо: “Обожди… Не плачь… Какая она гадкая…” — и сразу все стало понятно: это была Женичка.
К Женичке, вернее, к ее зимнему пальтишку табачного цвета я уже давно приглядывался. Мне нравилось, что оно такое мягкое, и вот оказывается, что и руки у нее такие же, как пальтишко. Что-то очень теплое, мягкое и утешительное. Я смотрю на нее, замечаю, что ее зеленоватые глаза такие же, как у моего сибирского кота; улыбаюсь, и мне ужасно смешно. “У вас мордочка, — говорю я сквозь смех, — как у моей прежней кошки Плутовки”. Женичка как будто обиделась. “Какие грубости ты говоришь”, — одергивает меня Агата. “Не обращайте на него внимания, — вежливо обращается брат к Мэри, — он маленький и ничего не понимает”. Все улаживается. Я ни на кого не обижаюсь, и никто не обижается на меня. Я готов простить даже Анночку, если бы только…
Продолжаю 16-го мая 68 г. в 11 ч. веч<ера>, после 33 = Лаг-ба-Омер — в Омере3.
Вот в том-то и дело: если бы только… если бы только — что? Если бы те две пошли домой, а Женичка осталась здесь. Найдется, где ее тут уложить. Приезжают же гости, которые остаются. Можно в кабинет на диване. Или еще лучше: если Агата захочет, она могла бы… Да, но как это сделать? Фантазия разыгралась, как во сне, яростно; и я яростно вникаю, внедряюсь в зеленоватые кошечкины глаза не то Женички, не то пропавшей без вести Плутовки. И вдруг, как бы очнувшись, нащупав не мягкое, теплое и утешительное, какое бывает лишь во сне, а жесткое, мерзлое и неуютное, вот то, что всегда обыкновенно бывает, я с отвагой отчаяния хватаюсь за невообразимо нелепую выдумку: “Если невозможно, чтобы она не ушла, пусть она оставит здесь по крайней мере табачного цвета пальто на вате…” Я делаю решительный шаг в сторону, ни на миг не сводя глаз с ее “мордочки”, и вижу с ужасом, что она испуганно, совсем как давеча ее младшая сестренка, от меня отворачивается и растерянно ищет защиты.
Во мне что-то закипает. Я начинаю злиться: “Ах так! Вы не хотите даже говорить со мною! Я хотел у Вас вежливо попросить, как полагается у гостьи. Но если Вы со мной поссорились, я сумею и без Вашего согласия…” И я тут же побежал быстро-быстро в заднюю половину комнаты, где за плотными занавесями в фиолетовых полосах сложено было на стульях верхнее платье гостей, вытащил из-под беличьей шубки Мэри ненаглядное пальтишко на вате вместе с пелеринкой того же табачного цвета и с драгоценной добычей в руках проскользнул через кухню в отцовский кабинет — благо и отец, и мать были в отъезде — и запрятал захваченное силой добро за один из книжных шкафов. Сердце колотилось, как попавшая в паутину муха. И вдруг стало очень стыдно. Но ничего! Пусть знает! Не могу же я…
Стараясь оправдать себя в собственных глазах, я замедлил ход и стал мучительно думать, как бы избежать того, чтобы меня уличили, как бы самому не выдать себя. Одно я знал твердо: добровольно я пальто не верну никогда, ни за что. С этим твердым решением я медленным скромным шагом вернулся в детскую.
Там за этот короткий промежуток произошли большие перемены. Уже все были на ногах. Фиолетовые занавеси, разгораживавшие просторную комнату на две равные половины, были отдернуты, постели в задней половине смяты, а Агата с зажженной свечой в руке заглядывала под кровать. Все были взволнованы. Чуть я появился, все повернулись в мою сторону. “Где ты пропадал?” — строго спросила меня Агата. “А что?” — спросил я в ответ, стараясь непринужденно удивиться (а сердце снова стало колотиться, как пойманное).
“Их зовут домой к ужину, — объяснила, волнуясь, Агата, — сам доктор уже звал из окна, а тут нет одного пальтба — ты не видел?” — “Какого пальто?” — поправил я няню, как учил меня брат, большой любитель правильного, ученого произношения. Няня совсем вспылила: “Ну, знаете, с вами связаться — одна беда”. Не хватало, конечно, пальтишки, похищенного мною; я же не по часам, а по минутам разрастался в крупнейшего злодея-грабителя и греховодника.
“Если ты ищешь пальто Жени, — сказал я в очень суровом тоне, — так ведь она пришла сегодня без всякого пальто”. Агата от неожиданности и счастливой развязки даже руками всплеснула: “Потому и говорю — связаться с вами просто беда”. А я не унимался. Я упивался успехом и пустился во все тяжкие. Недаром мой дядя Макс говорил матери: “Твой младший сын, Елена, унаследовал нашу эльяшевскую фантазию — с ним надо осторожно”. Теперь, когда я хитро отстаивал ограбленное мною добро, вся эта фраза дяди Макса ярко осветилась смыслом: я наследник “эльяшевской фантазии”, а потому имею полное право удержать нежную ватную шубку, а может быть, даже…
Но так далеко эльяшевская фантазия еще не заходила. В эту минуту она работала только с единственной целью убедить “публику”, что мне следует верить больше, чем своим пяти чувствам,