лица его было измененным. Это заметно было по взглядам людей, останавливавших на нем свое внимание.
Выходы на поверхность всегда представляли собой одно и то же: неприметную шахту, спрятанную под канализационным сливным люком в коллекторе, обыкновенном коллекторе, в котором после дождя протяжным зверем бурлила и пенилась вода, сшибала с ног и, отплясывая вокруг пустыми пластиковыми бутылками, нырявшими и дрожавшими в воронках круговерти, уносилась, мельчая, куда-то дальше… Сколько ни искал, в убежищах никаких баснословных запасов еды найти не мог. Видимо, все они пошли на продажу в голодные первые годы перестройки. Он вспоминал ту вкуснейшую тушенку, с промасленной буренкой на этикетке, с крышки которой прежде надо было оттереть слой солидола. Он вспоминал пюре из хлопьев сублимированной картошки, засыпанной в фольгированные мешки из хрустящего полиэтилена. Он проникал в огромные, как стадион, помещения, уставленные бесконечными рядами трехъярусных нар, оснащенных панцирными кроватными решетками. Оголодавший, рыскал в этом голом бетонном пространстве — пустом и одновременно непроницаемом: нога проваливалась в кроватную растягивающуюся сетку, и он падал, подымался, как на пьяном батуте, запрокидывался, садился снова. В зеленых ящиках из-под противогазов ему чудились консервные банки, и он хлопал крышкой, гремел язычком замка, распарывал присыпанную тальком резину, вскрывал фильтры и задыхался угольной пудрой, кашлял, жевал, плевал, чихал. Он отвинчивал герметичные двери железных амбаров, открывавшихся наподобие шлюзовой камеры на подлодке. Входил в пустой объем своей надежды, где вдруг его охватывала паника. Чудилось, что кто-то навалился на дверь и теперь пытается ее задвинуть, завинтить. Закупорить его. Он кидался обратно, приваливался плечом к двери, вдруг поплывшей с тяжким скрежетом. И вновь он возвращался в лес и дебри подземных казарм — в ряды нар, загроможденных, зарешеченных панцирными сетками — все огромное темное подземное пространство, которое он никак не мог охватить фонариком.
И после, засыпая в одном из рядов, на втором ярусе, затериваясь в потемках, ощущая мозжечком, как скукоживается душа, как отлетает вверх рыбий глаз неведомого подземного пловца, он понимал, откуда пришли к нему те видения Матисса, осветителя парижских подземелий, которые мучили, терзали его там, наверху. Ему снова снился Анри Матисс, снился в пронзительно ярком кубическом пространстве, залитом белым подземным солнцем. Куб был насквозь зарешечен не то птичьими клетками, не то вот этими самыми панцирными кроватями. Художник склонялся к чему-то, морщился, вглядываясь, соотнося что-то внутри с тем, что ему надлежало осознать, взять в руки снаружи. Королев понимал, что Матисс вглядывался в некий женский портрет, но при попытке изменить направление взгляда, повернуться — или развернуть сам ракурс сна, втиснуться в него глубже, как в узкое горло свитера, — он от ужаса теснины просыпался.
И в ту ночь, которую он провел в этом многоярусном сетчатом пространстве, ему приснились страницы, журнал “Ровесник” мелькнул цветастой обложкой. Подшивки этого журнала он штудировал в интернатской библиотеке, там попадались научно-фантастические рассказы, он знал, что надо развивать воображение — единственное достоверное богатство. Так вот в одном из проходов этих страниц, в одном из узких проходов, в которых холод мраморных стен набегал с боков, он наткнулся на тело — на упорный сгусток тепла и гладкой… гладкой, как вода, кожи. Эта женская субстанция с ходу сошлась с ним в любовной схватке. Он долго скользит, пытаясь ощупью языка и пальцев хоть что-нибудь понять о ней. Он пытается зажечь фонарь, но она удерживает его руку. Он ощупывает ее лицо, переносица ее тонка, губы пухлые, широкие скулы, короткие жесткие волосы, — но все равно ничего не может понять, не может ее представить. Девушка не произносит ни звука. Они расходятся. Он вновь плутает под землей, но через день возвращается, едва найдя тот самый проход, и потом приходит вновь и вновь в этот коридор, где встречает ее, где идет, вслушиваясь в каждый шорох впереди, скрип паркета, но чует ее по запаху — по запаху и едва уловимому теплу, тени ее тела, отбрасываемой на ровный холод мраморных стен. И каждый раз он пытается включить фонарик — и разглядеть ее, но она опережает, вырываясь, словно зрячая в потемках. Наконец ему удается выхватить ее лицо — и он видит, что вся кожа ее покрыта зеленоватой плотной татуировкой, он ужасается, прижимает ее к стене, осматривая всю. От плотного узора выражение лица неуловимо. Черты правильные, но глаза неразличимы в цельности, а отдельны от густоты уличной путаницы, курсива вписанных названий. Он снова, будто сличая, гладит ее, видя, что все тело девушки представляет собой подробную карту города. Разоблаченная, расплакавшаяся от стыда, она бьет его коленом в пах и исчезает.
Потом ему долго еще снилась эта девушка-Москва, татуированная картой столицы. Это были неистовые видения. Он занимался с ней любовью, никогда не приближаясь, но в то же время сливаясь, — то ныряя в адские пещеры, то скользя по рябой карте папиллярных линий, складок, неожиданного, упоительного рельефа тела… “Москва — рогатое слово, — однажды объяснил он себе, пробудившись. — ”М” — это Воробьевы горы, пила Кремлевской стены. ”О” — Садовое, Бульварное, Дорожное кольцо. ”С” — полумесяц речной излучины. ”К” — трамплины лыжные, Кремль, конь черный. ”Ва” — уа, уа, — детский крик, вава”. Как только он это произнес про себя, метель из букв — в, м, к, а, с, о, в, а, к, м, о, в, а, м, о, с, к, а, о, м, в, а — заживо засбыпала его и проглотила — и все. Сны о Москве прекратились.
LXXXII
Пока не встретил наверху весну — переливчатых дружных скворцов, пока не набухли почки на кустах и так приятно стало их скусывать с веточки, одну за другой, разжевывать, вникая в свежую горечь листа, — все полтора этих месяца он провел под землей, питаясь поштучно орехами и сухофруктами, поддавшись губительному очарованию сомнамбулического тленья. Под землей он постоянно спал — спал где хотел, а спать ему в тишине хотелось всегда. Усталость жизни накрыла его, как рыбу вся та вода, что она за жизнь пропустила сквозь жабры. Спал он где ни попадя, ему было все равно, лишь бы не на земле. Ложился в вагонетку, словно груда грунта, слыша, как где-то мерно капает вода, представляя, как потихоньку исчезает, превращаясь в груз неживых, твердых молекул, — и постепенно, засыпая, терял и этот слабый интерес к представлению. Его мысли тогда часто были заняты летаргическим сном, его природой, близкой к умиранию… Он укладывался в вагонетку, и совершенное беззвучие, расталкиваемое стуком его собственного сердца, утягивало его в сон, и даже отдаленный шум поездов или уханье и вой вдохнувшей вентиляции окатывали его убаюкивающими шевелениями воздуха.
Его сны говорили ему: “Отдыхай”, — и он смущался их, не желая вообще возвращаться к жизни. Смутное предчувствие большого дела, которое ждало его наверху, как война, время от времени накатывало на него, но он отборматывался сквозь сон: “Не хочу, не желаю, не тронь”.
Постепенно он вошел в то состояние покоя, в котором мог уснуть в любое мгновение. Так он и поступал, когда брел тоннелем за Москву, два дня, полсотни километров преодолевая в несколько приемов. В любой момент он мог остановиться и лечь навзничь за поребрик — не то сливной, не то технической