Стихотворение написано в ноябре 1920 года в Петрограде, в ДИСКе — Доме искусств на Невском, где тогда жили “поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные” (Осип Мандельштам, “Шуба”, 1922). Случайный свидетель, Михаил Слонимский рассказал в своих мемуарах о том, как Мандельштам в течение ночи несколько раз вбегал к нему в комнату, бормоча эти стихи, а под утро записал завершенный текст11. Это — взгляд извне, само же стихотворение вовлекает нас внутрь процесса творчества. И в этом отношении “Ласточка” — откровение, какого больше мы не встретим у Мандельштама; он лишь однажды приподнял завесу, подобно Пушкину, лишь однажды допустившему читателя в процесс рождения стихов (“Осень”)12.
Способность ласточки улетать и возвращаться становится у Мандельштама доминантой образа, как и у Набокова. Но здесь она улетает не в христианский Назарет, а в потусторонний мир, вернее — прилетает оттуда и туда возвращается, как неродившееся слово. Вместе с нею туда попадает и поэт — залетейский мир ему открыт (вспомним Фета и сравним!), границы нет, и поэт тщится освободить из “чертога теней” призрачное, беспамятное слово, облечь в плоть и явить миру живущую там бесплотную мысль. В античных образах нам раскрывается не просто “древнегреческий Аид” (К. Ф. Тарановский)13, а, можно сказать, антимир, рисуемый словами с приставкой “без”: “в беспамятстве”, “бессмертник”, “беспамятствует”, “безумной”, “бесплотная” — какая плотность отрицания на небольшом пространстве текста! Это — небытие, и потому ласточка — “слепая”, ее крылья — “срезанные”, река — “сухая”, челнок — “пустой”; среди прозрачных теней нет ни жизни, ни смерти — но именно оттуда, из небытия, приходит к поэту слово. А в здешнем мире есть и жизнь, и любовь, и поэзия, но все это связано со смертью: “А смертным власть дана любить и узнавать, / Для них и звук в персты прольется!” Узнавание — это и есть событие творчества для Мандельштама, благодаря узнаванию неживое и небывшее становится воплощенным, явленным, а значит — живым: “Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнаванья, брызнут из его глаз после долгой разлуки. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта. „И сладок нам лишь узнаванья миг!”” (“Слово и культура”, 1921). В нашем стихотворении символом несостоявшегося узнавания оказывается ласточка — то слепая, то мертвая, не получившая жизнь от поэта.
Ключевое слово жизни — память: где утрачена память, там узнавание невозможно — этой темой закольцовано стихотворение, об этом его начало и конец. Поэт “слово позабыл”, он не может вернуть себе память и “радость узнаванья”, и его ласточка, его “мысль бесплотная”, остается в царстве теней. Таков простой сюжет, и стихотворение, на первый взгляд туманное, на поверку, при внимательном чтении, как и многие стихи Мандельштама, оказывается простым, ясным; “тумана” он сам боялся — так же, как “звона” — звука небытия, и “зиянья”, то есть пустоты. Воспоминанье “стигийского звона” на губах, которым завершается стихотворение, — мотив глубоко мотивированный в системе мандельштамовских образов, это тоже знак и отзвук нерожденного слова, тогда как шевелящиеся губы всегда означают у него процесс сочинения стихов14.
Стихотворение выстроено логично и строго — и при этом само себя опровергает, потому что событие творчества в нем происходит вопреки сюжету. О несостоявшихся стихах мы читаем в стихах абсолютно состоявшихся, совершенных и к тому же характерных для поэтического метода Мандельштама. Каких только источников и подтекстов здесь не обнаружено! — “монтаж текстов Гомера, Вергилия, Апулея и др. — с включением некоторых мотивов вазовой росписи”15, отсылка к “категориям „Поэтики” Аристотеля”, “близость к „Письмам о русской поэзии” Гумилева” и стихотворению Шилейко16... Аониды, как известно, пришли в это стихотворение не из античной мифологии, а от Пушкина17, а сам сюжет связан с оперой Глюка “Орфей и Эвридика”, которую, в постановке Мейерхольда, Мандельштам с Ольгой Арбениной слушали осенью 1920 года. Не забудем “Ласточек” Державина и Фета — и для образного творчества самого Мандельштама как будто уже не остается места. Но при этой грандиозной “упоминательной клавиатуре” (“Разговор о Данте”, 1933) о “Ласточке”, как и обо всей поэзии Мандельштама, можно сказать словами Гумилева: “<...> редко встречаешь такую полную свободу от каких-нибудь посторонних влияний. <...> Его вдохновителями были только русский язык <...> да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль.
Эта мысль напоминает мне пальцы ремингтонистки, так быстро летает она по самым разнородным образам, самым причудливым ощущениям, выводя увлекательную повесть развивающегося духа”18.
Чужое претворяется в свое так же таинственно, как тоска о неродившемся слове становится стихами. Мертвая ласточка оживает в стихах, как будто на нее брызнули живой водой, и остается в нашем сознании как “нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии”19.
5
Владислав Ходасевич. “Ласточки”
Имей глаза — сквозь день увидишь ночь,
Не озаренную тем воспаленным диском.
Две ласточки напрасно рвутся прочь,
Перед окном шныряя с тонким писком.
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,