Все ленинградские часы я жил и двигался не по планам, не по разумению, а повинуясь внутренним толчкам, то есть ни с того ни с сего садился в трамвай, а не в троллейбус, который увозил меня не туда, куда надо; я спускался в метро, чтобы тут же подняться. И тем же толчком раздвинулись мои губы, несколько слов сказано, папка протянута мне, тесемочки развязаны, наугад отогнут пласт машинописного текста, увидено одно слово, всего одно, и решение было принято.
— Девушка, — сказал, — я передам кому надо бумаги вашего соседа-ветерана. Завтра приду в музей и передам. Будьте уверены, — дополнил я.
Еще на Невском купил я маленький чемодан, чтоб не выглядеть человеком, прибывшим в Ленинград не по таинственному озарению, а осознанно, настроенным на дорогу и все дорожные неурядицы. Там же, на Невском, приобрел полотенце и прочее, мужчине необходимое, и в этот чемоданчик уложилась рукопись в папке с тесемочками. А девушка даже не запомнилась, пальтишко с норковым воротником — вот и все приметы; Евгения в таком бегала студенткой на лекции. Андрей Иванович, муж ее, академик, не умер и не похоронен, а жив, потому что живет дело его. “Псков” — это слово попалось мне на глаза в рукописи, и судьба ее была немедленно решена. Петлявшая в горах дорога не должна спуститься к подножью.
О Пскове писал дед-ветеран, герой Великой Отечественной, о городе, где юный Андрюша сидел в учетном бюро горкома.
Ветер дул с моря, не весенний и упорный. В толчее у Мариинки слышались отзвуки петербургского говора; бульвар Профсоюзов напоминал какую-то московскую достопримечательность. В столовой поблизости набит предусмотрительно желудок (как только появились деньги немалые, так сразу потерялся интерес к тонким и восточным блюдам), ватерклозет чистотою превосходил московский, куплена коробка конфет, — и сразу после девяти вечера я сидел уже на кухне у педагогов, молодых и безденежных, пять рублей значили для них многое. Уже готовился ко сну, когда вспомнил о папке с рукописью неизвестного деда: музей открывался в одиннадцать утра, надо успеть прочитать. Развязал тесемочки, обреченно вздохнул: каких только головотяпских воспоминаний не пришлось читать… Еще раз вздохнул — и вошел в подзабытую роль рецензента.
Итак, сто двадцать четыре страницы машинописного текста через один интервал, итого почти девять авторских листов, три рубля за каждый — 27 (двадцать семь) рублей, чтение “по диагонали” занимает не более сорока минут, по пути обычно выдергивается несколько ляпов, для последующего отказа “ввиду явной неопытности”, нелишне запомнить две-три фамилии. Как бы между прочим отметил: первый экземпляр, второй, видимо, на пути в редакцию — журнала или издательства, да какая мне забота. Попутно: текст прополз по валику пишущей машинки, изготовленной до орфографической революции 1917 года, но некоторые литеры были заменены, и ветеран пользовался вполне советскими нормами правописания.
Прочитал треть всего написанного, посвящена она самому Ленинграду в декабре 1942 года, автор как раз и появляется в блокадном городе и оглядывается, ищет место для ночевки. И мне тоже надо отдохнуть. Листы в папку, тесемочки завязаны. Зевнул, разлегся, заснул. Было около часа ночи ленинградских суток девятнадцатого апреля какого-то года. Завтра, решено было, отнесу рукопись в музей, еще дня два-три поболтаюсь в городе, похожу вокруг храмов. Итак, спать. Заснул.
Нет, не заснул. Поскрипел на кровати и мышью тишайшей встал. Потянулся к папке. Тесемочки развязаны, вся машинопись извлечена, разложена по столу, стульям и кровати. Текст показался мне загадочным, диковинным, написанным не одним человеком, а двумя, если не тремя, и содержание таково, что словесная вязь прикрывает нечто страшное. И адресован был текст неизвестно кому и уж точно — не музею.
Торчу у форточки, докуриваю и начинаю перечитывать. Первый же абзац вносит ясность: служебное поручение обязывает героя (дедушку, участника ВОВ) отправиться в голодный и промерзший город на Неве. Он — в красноармейской шинели, шапке и валенках — сидит в кузове полуторки, подъезжающей к городу. По пути с фронта дважды проверяли документы, герой указывает, где проверяли и кто проверял. У Нарвских ворот ранним утром он спрыгивает и углубляется в почти безлюдные улицы. Видимо, какие-то личные дела отодвигают те служебные, ради которых он и направлен в Ленинград. “Нашел Петра. Рассказал ему новости”. Эта почти дневниковая запись появляется в воспоминаниях. Вот тебе и курьез: не узнал новости, по которым исстрадался на фронте в окопах, а сам поведал их какому-то Петру, после чего фронтовик договаривается с Петром о следующей встрече и двигает в центр, на Садовую. Он — военнослужащий, документы при нем хорошие, но отметка военного коменданта в них ему тем не менее нужна. Здесь, на Садовой, им совершается оплошность, он дает маху, доложив дежурному помощнику коменданта о себе, будучи небритым. Суровый помощник военного коменданта гарнизона грозно указал ему: только строжайшее соблюдение формы одежды и воинской дисциплины — залог победы над коварным врагом! Горячей воды для бритья предложено не было, холодной тоже (вода в бачке замерзла), зато комендатура сжалилась над обруганным фронтовиком и дала ему талон на обед, что было подарком, сущей милостыней: у военнослужащего, вставшего на воинский учет, уже имелся продаттестат на трое суток. С этим талоном, подарком судьбы, он двинулся в угловое здание на Литейном, в окружной Дом Красной армии, и “с трудом осилил обед” — так пишет он, прикрепленный на время к столовой и только что отобедавший у Петра. Для него, оказывается, пища в оголодавшем Ленинграде ничего не значила, он мог сытно, по-довоенному питаться то у Петра, то у Николая; ни разу литеры ундервуда не выбили сцены, без которых уже не мыслится блокадный Ленинград: ни трупов на снегу, ни саночек с ведрами воды, ни того алчного взгляда, что пробивался сквозь опустошение глаз. Будто незрячим был ветеран — потому что, это очевидно уже, в умирающем зимнем Ленинграде он не в первый раз…
Двадцать с чем-то страниц прочитал я — и вновь припал к форточке, не сигареты ради, а пытаясь проветриться и охладиться; то ли читались мною письма знакомых и друзей, не для моих глаз писанные, то ли воспоминания были компиляциями и два-три сочинителя фальшивили. В самом деле, зачем писать о том, что автор был в красноармейской шинели? Не в немецкой же! Но если уж выпятилась эта “красноармейская” шинель, то, значит, в той же полуторке все были в полушубках, но о сем — ни слова. Избыточная информация. Проверки на дорогах, бдительность патрулей — обычная процедура не только осажденного города, но и любого прифронтового, не стоят они того, чтоб упоминать о них с подробнейшими деталями. И кто такой Петр? Пожалуй, это псевдоним. У Петра автор хорошо покушал, иначе бы не стал давиться суррогатами в столовой окружного Дома Красной армии. Однако меню того обеда автор приводил, в нем три блюда: тарелка чечевичного супа, блюдечко ячневой каши и хлеб с двумя кусочками сахара. Вполне для блокады прилично, но не ради калорий приперся в столовую автор, иная цель была. Какая? Какой смысл в том, что прибывший с фронта человек аккуратно записал, со слов какого-то