— Нет, — вступаю я, преодолевая невесть откуда взявшуюся застенчивость. — Надо просто поставить пластиковые коробки. Помните такие? Кидаешь пять копеек и свободно откручиваешь билетик.
Повисает на секунду тишина: автоматы помнят. Только отец Иоанн, может быть, не вполне.
— И еще так сделать, чтобы все хотели платить — собственному государству, стране на троллейбусы почему не дать пять копеек? — спрашивает Григорий.
Ведь я пришла сюда не дразнить послушников бледным лицом и золотистой змеей волос, свернувшейся на затылке и просвечивающей сквозь ажурный платок — не обзавелась пока ситцевым, — я здесь во имя заповеданного Господом смирения, в поиске живоносного бытия, готовлюсь положить себя в ноги Всевышнему Пантократору, Господу Сил. И, преисполнясь победительной гордыни, торжествовала и радовалась своему фантазийному прекраснодушию.
Против воли я видела Надежду уже в черном, напоминающем монашескую рясу, конечно длинном, глухом, простом; с гладкими волосами, тонкорукую, со светлым взором, но опущенным. Как на картине Федотова “Вдовушка”, только не убитую горем, как та молодица, похоронившая мужа, красавца гусара, оставшаяся беременной, и уже кредиторы разворотили секретер — а спокойную, величественную. Вдова.
Я огорчалась себе, этим образам, высокомерным, самодовольным и самодовлеющим. А голосок звенящего бесика-забавника звякал, не унимался: кто бы еще, как ты, пошел на такую работу — запятые вставлять да удалять, сушить мозг; тяжелый, грузный слог церковников облегчать, а легкомысленные журналистские зачины, напротив, усиливать. Да с такой занятостью, да на такую зарплату?
Прихожу в монастырь, мышью прошмыгиваю по двору, белкой взбираюсь на третий этаж, проникаю в келейку, сажусь в кресло — черное, огромное, вертящееся. Трон, а не кресло — и уже до трех часов, до трапезы, глаза от мутного экрана почти не отвожу, а после снова смотрю и смотрю, стучу клавишами, сучу тонкую нить золотного мысленного прядения.
И уже мерещились молитвенные подвиги и умерщвление плоти, изгнание и сокрушение бесов и призывание помощи Духа Свята на всякое доброе дело, произносимое здесь и там, у кровати больного и у подземного перехода над замерзающим нищим.
Курсор бежит вниз, клацает “энтер” и “делит”, прыгают страницы — исполняя компьютерное послушание, я отгоняю длинное наваждение. Ага. Меня на пост не хватает по средам и пятницам, обязательно съем что-нибудь не то, потихоньку от себя. А вы мне о молитвах, сокрушении, стыд-позор. Кыш. Изыдите.
Но в коридоре, когда мы с Надеждой отправлялись на трапезу — а за весь день едва ли не однажды только выбирались из укрывища, — я опять встречалась взглядом с молодым послушником, и снова вспыхивало и кружило фейерверком в бедной, глупой моей голове: а хорошо полюбить воина, стать матушкой, знать с ним ночи, ходить на литургию — на вечернюю и к заутрене, пахнуть и дышать миром и ладаном, рожать деточек, видеть облик и лик Христов в мужниных фигуре и лице, и умереть с ним, и похороненной быть бок о бок.
Так продолжало думаться как бы само по себе, пока я черпала алюминиевой ложкой фасолевый суп и поедала хлеб с горчицей. Казалось, стоит съесть кусочек лука, обильно, крупными долями порезанного на блюдце с выщербинкой, и в носоглотке навек поселится запах рая.
Поднявшись из-за стола, женщина всем заметила:
— Если что, не пугайтесь — это моя сумка лежит…
Надежда сказала вполголоса:
— Боязливые все стали…
Анька вошла в комнату. В руках — раскрытая Женькина записная книжка, в глазах — вопрос.
Она развернула книжку ко мне. Знакомый Женькин косой почерк. Ровно курица лапой упражнялась.
“
“
— Уф, какая ерунда! А я уж подумала, что-то серьезное.