— Не знал, что ты ходишь в церковь.
— А я и не хожу. Здесь — случайно.
Мы постояли у метро. Расставаться не хотелось, но трудно было придумать причину, которая требовала бы задержки. Протянула визитку, где латиницей, помельче букв “International Freedom”, было выбито имя, и сказала:
— Как-нибудь!..
— Как-нибудь, — кивнул он.
Было понятно, что никогда.
Дома есть одна иконка. Бабушкина, а может, так и прабабушкина. Самодельная. Да, именно — не рукописная, но самодельная. Я нашла ее завернутую в тряпицу на печи. В красном углу уже висели богато убранные рушниками и дешевенькими цветами из фольги новые большие иконы. Они как будто аквариумы, там так много всего внутри, чуть ли не каменья самоцветные блестят.
А вот эту клеил, наверное, дед Иван. Репродукция иконы Божией Матери, именуемой “Утоли моя печали”. Наклеена аккуратно, без малейшего пузырька воздуха, на деревянную основу. Поистерлась уже местами. А рамочка некогда была выкрашена золотистой краской. Теперь краски не осталось. Веревка, не веревка даже, а вервие, — вероятно, пеньковая — петелька на проржавевшем гвозде.
Я увезла икону из места всегдашнего обитания. И как знать, может, тем самым как бы и разрешила изменение дедова дома. В который до сих пор иной раз прихожу — во сне. Обычно там мне существенно меньше лет.
Стол стоял в тенистом уголке двора. Почти в розовом кусте — большом, изросшемся. Раскидистая груша кидала на клетчатую клеенку пятнистую сетку тени. Нас, внуков, было четверо. Дед был жив; жива была и прабабка.
Выносили чугунок с вареной молодой картошкой, еще один, побольше, — с борщом. Который поменьше, был с кашей. Четвертый манил корочкой, хрустящей пенкой: топленое молоко.
Салат из свежих огурцов, помидоров и лука в огромной эмалированной миске, почти в тазу, ставился посередине стола. Вилки и ложки — в кринке. Бабушка и дед, сколько помню, всегда ели ложками.
Семья садилась за стол. Запах от еды шел такой, что у нас кружились головы и подводило животы. Мы бросались на еду, обжигаясь и давясь.
Летний воздух. Молодые лунные дольки полупрозрачного чеснока.
Запиваешь кружкой холодной, аж зубы ломит, воды.
Удивительно, что все это однажды закончилось. И ведь когда-то же был последний такой обед.
Разохотившись воспоминаниями, заскочила в случайную, произвольную забегаловку. Похоже на вокзальную или провинциальную столовую. В Москве еще сохранились такие. Пластиковые цветочки в керамических горшках. Две женщины в толстых рейтузах едят сосиски с горошком за столиком у двери. Решаю заглотить кофе с мороза и смыться отсюда. Мужик с окладистой бородой пьет бурый чай из стакана. К нему подсаживается другой, стриженый:
— Вы батюшка?
— Нет…
— Тогда — ваххабит?
Борода в изумлении топорщится на непрошеного собеседника.
Смеюсь в бутерброд, закрываясь салфеткой. Ничего себе крайности. Гляжу на граненые стаканы, плохо вымытые — чайные круги на стенках, словно древесные кольца, свидетельствуют о древности...
А ведь граненый стакан, светлая ему память, — вещь совершенная по форме и существу. Где только он не пребывал, ключевая деталь мира, что замыкает и гармонизирует пространство.
На столе, застеленном белой скатертью, в ранний весенний день нетрудно представить граненый стакан, в котором обрастают серебристыми пузыриками стебли мелких полевых цветков: клевер, одуванчик, василек, ромашка. На шатком столике плацкартного вагона граненый стакан постукивает о железный подстаканник с изображением глухаря.