— Скажи-ка, — буркал он, показывая вынутое из кармана зернышко ржи или пшеницы, — сколько урожаев нужно снять начиная с этого, чтобы ты не смог поднять?
Я отмахивался, я знал его любимую притчу про умножение: если зерно даст колос, а в колосе хотя бы десять зерен, то десять зерен дадут потом сто зерен, а сто дадут... Мне это было скучно. Дожидаться, пока вырастет центнер хлеба — а его уж точно мне не поднять, — это сколько же надо лет?! Облысеешь в ожидании!
И лысый мой отец, не дождавшись ответа, засыпал на траве, усеянной белесыми пульками гусей и обломками засохлых коровьих говёшек...
Я брел, и останавливался, и снова тащился, хлюпая ботинками по выпуклому гладкому шоссе. Никто не обгонял меня — ни грузовая машина, ни маленькая. В такую пору все сидят дома...
Хоть бы сова пролетела, в глаза мне светлыми глазищами глянула... словно это глаза отца. Но глаза отца спят под землей.
Временами дождь обрывался, будто его струи ветром завязывало в неопадающие жгуты, и тогда среди туч даже звезда зеленая проскакивала. И я вдруг понимал, как одинок теперь в огромном, по- прежнему непостижимом для моего ума космосе...
Выйдя из леса, я вновь остановился — словно от удара в грудь. Я увидел в ночной тьме едва различимые поля... черные скирды... Вспомнил: а я ведь уже когда-то ходил пешком все двадцать верст от нашей деревни до маленькой сельской столицы! И прошел их тоже — по воле отца.
Это случилось, когда, приехав на побывку, спросил у него (мы сидели, распаренные, в бане, в дальнем конце огорода):
— А почему немцы хоть и проиграли, а живут лучше нас? — Я перед этим впервые побывал за границей, в ГДР. — Прямо фантастика, папа, как живут. Может быть, надо было нам проиграть? Вместо того чтобы тридцать лет голодать и ходить в обносках.
Отец сидел возле полка, на нижней скамейке, и странным взглядом смотрел на меня. До сих пор вижу его мокрого, плешивого, с исхудалыми темными руками на коленях, с чуть отвисшим дряблым животом. Пальцы ног, алые от болезни, в тазу с водой. Мне показалось, отец сейчас наотмашь ударит меня. А он скривил лицо и, что-то прорычав, отвернулся.
— Уходи, — донеслось до меня. — Пошел немедленно! Уезжай. И машину тебе не дам. Иди пешком!
Обычно он договаривался с водителем какого-нибудь грузовика, если тому надо было по делу в ту же сторону, а раза два и персональную свою легковушку с брезентовым верхом, пропыленную в полях, выделял, чтобы сыночек добрался до райцентра, откуда курносый автобус увезет его до речного порта.
Помню, я пролепетал, сутулясь под низким потолком, под мутной лампочкой, забранной в проволочную сетку:
— Папа, ну я же не всерьез… Я же...
— Уходи!.. — захрипел он. — Или я кипятком из тебя красного коммуниста сделаю! Если ты так ненавидишь свою родину!
— Папа, — захныкал я, испугавшись за его сердце, — что же, и вопросы нельзя задавать?!
Он схватил веник и замахнулся, а я, отступая по склизкому полу к двери и проехав пятками вперед, грохнулся — очень больно — хребтом о тазик. (До сих пор у меня на спине шрам.)
Отец сидел набычась, смотрел мимо меня. Мне показалось, он плакал.
В предбаннике я быстро оделся, прошел в избу, простился с мамой (она не поняла, куда я тороплюсь) и, схватив свой иностранный кейс, побрел в ночь по дороге к нашей деревенской столице.
Я понимал, что отец прав. Я ревел, кулаками утирая слезы. Я просил у него прощения. Но — не вернулся. Топал по вязкой черной дороге — куда хуже была дорожка, чем нынче...
И вот я снова иду пешком вдоль этих полей и снова — по воле отца. Только на этот раз он не за спиной моей, а впереди, ждет меня под рябинкой, на краю маленького городка.
Прости, папа. Юность умеет задавать ужасные вопросы. А отвечать на них приходится ей же, но только пользы от этих ответов никакой...
Я нагнулся, сорвал черный уцелевший колос. Земля, кормилица наша, скоро уснет под снегом...