больше не имеют к тебе отношения. Ты слышишь рассказы о том, что с тобой уже никогда не произойдет. Виртуальные судьбы, все эти бесчисленные и бесконечно ветвящиеся варианты того, какой могла быть твоя жизнь, из которых (когда ты выбрал, когда за тебя выбрали) и построился как-то сам собой вариант вот этот, единственный, и ведь никаким образом было не вывернуться, не ухватить за раз хотя бы две возможности, — приобретают особую тяжесть и давят, не отпуская. И поскольку каждое мгновение — это новая развилка, а каждую развилку воспринимаешь теперь как утрату, как точку боли, воспаляется вся ткань времени, разве что идиллические детские воспоминания остаются где-то на дне нетронутыми, их используешь, когда требуется войти в транс: начало августа, я на даче, на берегу пруда, на другом берегу одинокий рыболов, рядом на земле велосипед, руль и колесо вывернуты, смотрят в небо, красное, теплое солнце садится в поле гречихи. И ведь очевидной ошибки — не было. Не ткнешь пальцем, не скажешь: вот, поступи я тут иначе, все оказалось бы потом, сейчас — лучше, проще, благостнее. Точно так же таскал бы на себе саркофаг невоплощенного — разве что чуть иного. Через это сознание и учишься доверять своей единственной, ставшей судьбе, стараешься понять ее достоинство, разглядеть структуру и смысл в хаосе случившегося и не случившегося.
Если бы я не был начисто лишен способности к изображению предметов на плоскости, я бы с удовольствием писал картины — и это бы улучшало мое душевное состояние. Картины двух родов. Во- первых, лирические среднерусские пейзажи. Во-вторых, что-то вроде жанровых портретов в эдаком попсовом точном, даже слегка гиперреалистическом духе. Я вижу сюжеты для них всюду вокруг себя: “Мальчик, завязывающий кроссовку”, “Девушка с Лотманом под мышкой”, “Продавцы гербалайфа…”. Вот сегодня, пока я ковылял по переходам метро, проклиная разболевшееся колено, попались сразу двое. Тетка — точно такой наружности, как все тетки, торгующие в метро, — продавала павлиньи перья. Не знаю, где она ободрала столько павлинов, но перьев у нее было не три и даже не десять, а здоровенный пучок, целая колонна, которую ей приходилось держать двумя руками. Отчего вид тетка приобретала какой-то карфагенский. А затем попался навстречу на эскалаторе человек с бас-балалайкой. Этот весьма внушительный инструмент, в объеме, пожалуй, способный даже побить классический контрабас, он вез незачехленным и закинул, держа за гриф, на плечо — как носят по главной улице гитары деревенские менестрели. Из угла треугольного корпуса торчал вбок заостренный металлический штырь-упор. Был еще не совсем час-пик, но все равно явно не все пассажиры добрались сегодня до дома в полной сохранности. Сергей Костырко, когда предложил мне писать настоящие заметки, просил, чтобы в них присутствовала мысль. Но нужная мысль, в которой объединятся барабан и павлиньи перья, ко мне пока еще не слетела. И вряд ли слетит, покуда не кончится чемпионат мира по футболу и сын не перестанет наблюдать за мячиком в телевизоре до часу ночи.
У моей матери был приятель, Саша Соловьев. Когда-то он женился на ее однокласснице, потом развелся; с подругой-одноклассницей мать всякие контакты постепенно потеряла, а с ним сохранила добрые отношения. Он работал в статистическом управлении, вместе с моим отчимом (кажется, Соловьев их с матерью и познакомил). Мальчиком я очень любил, когда он, плотный, бородатый, в чуть затемненных очках (классический стиль “молодого интеллигента” семидесятых), приходил к нам в гости. Это был странный период, когда в бытовой, домашней фотографии имел широкое распространение формат весьма профессиональный — слайды. Все фотографировали на слайды и соответственно имели дома какие-то примитивные проекторы. Когда гости заканчивали ужинать, выпивали вина или чаю, хозяева укрепляли на стене простыню (кто побогаче — специально купленный, свертывающийся в металлический тубус экран) и проецировали на стену цветные картинки. Саша Соловьев сам, кажется, ничего не снимал, хотя часто ездил на экскурсии по русским городам. Зато он приносил купленные наборы слайдов с изображениями икон и храмов — и умел интересно, с занимательными историями о них рассказывать (полагаю, он дал бы сто очков вперед большинству профессиональных лекторов). Именно от него я узнал, с кем таким косматым беседует Иосиф на иконе Рождества и почему рядом с усопшей Богородицей порой изображаются отрубленные руки. У него была дочка Маша, моя ровесница. Как-то он водил нас с ней в кино — смотреть “Тиля Уленшпигеля”. Однажды я попросил его объяснить мне, что такое интеграл. Я учился классе в пятом. Из его объяснения — площадь под кривой — я ничего не понял, но отчего-то все равно отлично это объяснение запомнил и в какой-то момент, года через три, когда меня начали учить высшей математике в специальном физическом классе, оно включилось, актуализировалось.
Однажды, в начале восьмидесятых, с Соловьевым случилась история, совершенно волшебная в тогдашних моих глазах. Поздним зимним вечером он подошел к остановке, от которой незадолго перед этим отъехал автобус, и обнаружил висевший на крючке прямоугольный полиэтиленовый пакет. В пакете находились пять фирменных, родных виниловых пластинок в идеальном состоянии. Я до сих пор способен их перечислить: два первых альбома Manfred Mann’s Earth Band, “Завтрак в Америке” Supe€tramp, одна не слишком известная калифорнийская джаз-роковая группа в духе Blood Sweat And Tears (там еще была забавная версия битловской A Day In The Life) и диск испанца Пако Де Лусии. Попробуем подсчитать стоимость этой находки в денежном выражении того времени: рублей сто за Supertramp, по семьдесят- восемьдесят за Manfred Mann’а и по пятьдесят за калифорнийцев и фламенко. Получается порядка трехсотпятидесяти. Месячный заработок хорошо оплачиваемого работника, втрое больше месячного заработка молодого специалиста, девять студенческих стипендий. К тому же хорошая музыка — три из этих альбомов (те, что самые дорогие) я люблю и теперь. Я завидовал ему белой завистью — сам за всю свою жизнь (и по сегодня) нашел только пять рублей.
А потом в семье у нас совсем произошел раздрай, старые знакомые к нам больше не ходили, вскоре я и сам оттуда отвалил и Сашу Соловьева довольно долго, несколько лет, не видел. И вдруг встретил его на Малой Грузинской, недалеко от дома, где тогда жил у приятеля. Это была зима, но какая-то такая долгая оттепель, ноль градусов, за время которой городские птицы успевают очухаться и в них даже просыпается желание петь.
Он стоял посреди тротуара, заложив руки за спину, странно выделяясь на фоне спешащих людей, стоял под голым деревом и слушал воробья, синицу — не знаю, кто именно там чирикал, обычная птица, ничего выдающегося. Слушал самозабвенно. И в этой самозабвенности, в его позе было вроде бы и умиротворение, а вместе с тем что-то такое пронзительное, что подойти к нему я не решился, хотя сначала хотел. Думаю, я испытал тогда покровительственное чувство превосходства молодости: меня-то, разумеется, ждали весьма важные дела, судьбоносные встречи, я не мог себе позволить вот так замирать и знал подспудно, что в этом — пока — моя сила (но опыта уже хватало, чтобы сразу и догадываться, что сила эта — глупая, дармовая, рассчитывать на нее нельзя, когда-нибудь, во вполне исчислимом будущем, она покинет и меня, и память о ней останется разве что горькая, о несбывшемся; чтобы почувствовать, насколько печальна наша встреча, и испугаться этой печали).
А пару месяцев спустя мать сообщила мне, что он умер от рака.