Но почему я так стремлюсь в этот пускай прекрасный, но тесный любовный палисадничек, когда и днями и ночами распахнут для каждого тот бескрайний мир бессмертных грез, где царят исполинские призраки Прометея, Магеллана, Микеланджело, Ньютона? Увы, мы все так безнадежно измельчали, что уже и не стремимся сделаться хотя бы крохотными искорками на небосклоне вечных неподвижных звезд… И величайшая заслуга перед вечностью нашей маленькой, слишком человеческой любви заключается в том, что она пробивает кору нашего практицизма. Мы начинаем творить любовную сказку для собственного услаждения, но в образовавшуюся брешь немедля врываются мечтания творческие и жертвенные, заставляющие даже самого закоснелого в ничтожестве пигмея хоть на вершок да возвыситься над собой…

Вот и мне не выбраться из ничтожества без протянутого навстречу душе восхищенного женского взгляда из-под лобика, окруженного сиянием неутоленной грезы.

 

Но я же нет-нет да получаю самые что ни на есть плененные и пленительные взоры — однако я их отвергаю, изнемогая от позора, о котором все никак не решаюсь поведать…

Но что, если бухнуться в кипяток прежде, чем успеешь испугаться?

 

Я прибыл в этот северный край в качестве великого магистра “Всеобщего утешителя”. Обжигающий ветер был бы просто несносен, если бы я не ощущал его дыханием Арктики. По выработанному мною канону, проповедь следовало начинать с признания в любви к тому дивному городу, в котором посчастливилось жить моей пастве, но даже мне не удавалось сыскать ни единого красного словца для этих уходящих в никуда бетонных контейнеров, которые народно-канцелярский язык с поразительной меткостью окрестил жиденько трепещущим именем среднего рода: жилье. Не сыр, не осетрина, не хлеб — еда .

Руководствуясь, быть может, даже и человеколюбием, но не умея отличить человеческое от животного, власть с помощью своих военспецов, архитекторов-перевертышей, истребила то главное, что придает городам очарование, — переклички с поэтическими фантазиями обо всех временах и племенах, когда-либо здесь обитавших. Среди этого квадратно-блочного убожества уже и сталинский ампир Дворца культуры “Полярник” высился утесом трагической эпопеи, а шагавшие рука об руку гипсовый первопроходец пилот Севрюгов и такой же гипсовый автохтон оленевод Степанов, один в летном шлеме и сдвинутых на лоб угловатых очках, другой в заиндевевшей малице и раздувшихся унтах, отзывались разом и Джеком Лондоном, и “Челюскиным”, и моим папой, когда-то начинавшим мотать срок в этих краях. И насколько поэтичнее смотрелись бы на месте бетонных контейнеров черные бараки с деревянными тротуарами…

Выпрямить себя мне удалось лишь географической и этнографической накачкой: Белое, Баренцево, Мезень, Печора, полярное сияние, чум, яранга, от которых оставался уже один шаг до иглу и вигвама… Но поморы — это тоже было красиво. Ко мне и стекались те, кто изголодался по красивым словам: не у каждого хватит воображения либо тупоумия не увянуть, не согнуться, когда сразу два величайших авторитета, наука и искусство, от зари до зари твердят тебе: ты никто, ты никто, ты никто, ты никто…

Искусство от романтической иронии, от горькой усмешки над тем, насколько человек далек от им же созданных выдумок о себе, перешло к насмешке злобной и торжествующей: а ты что думал — человек дрянь, сопля и сволочь, но ты должен не просто мириться с этим — ты обязан этому радоваться, иначе ты дурак, фанатик, утопист!.. Наука же после веков бесплодного стремления постичь природу камня, зверя и скота через сходство с человеческой душой впала в обратное безумие — начала считать подлинным и научным в человеке исключительно то, что роднит его с минералом и животным: все высокое — лишь маска чего-то низкого, внушают ему тысячи и тысячи свинцовых умностей, поэзия, любовь, самоотречение — лишь маски корысти, похоти, властолюбия, запомни это!..

Низкие души в этом никогда по-настоящему и не сомневались, однако натуры высокие, преданные наследственным химерам, теряются и тоскуют… Они-то и алчут моего слова.

И не могут глазам своим поверить, видя, как столичный умник, познаниями и цинизмом не уступающий самым оснащенным убийцам, берет под защиту не смерть, а жизнь, не гадость, а поэзию и со всеми ужимками, полагающимися эрудиту и эстету, провозглашает, что это, напротив, все низкое — лишь маска высокого, что сильнее всего на свете человек стремится ощущать себя красивым и бессмертным. Да, конечно, достаточно продолжительная и умелая пытка болью и страхом рано или поздно заставляет человека мечтать исключительно о том, чтобы пытка прекратилась. Но это вовсе не означает, что именно пытка вскрывает суть человека, — нет, она уничтожает эту суть. И, внимая моим речам, те, кто настроен на одну волну, на одну мечту со мною, тянутся ко мне, надеясь добрать что-то приватным образом.

Особенно женщины. Вернее — почти исключительно женщины. Коих сказкой я наделить не могу, но могу сам сделаться их сказкой.

Вот и во время той четырежды злосчастной проповеди я каждое мгновение ощущал на себе сияющий взгляд нордической красавицы в третьем ряду, чей по-голливудски седеющий спутник, начальственно откинувшись, сурово, но уважительно разглядывал меня подзаплывшими глазами потомка оленеводов, хотя правильными и вместе с тем лишенными индивидуальности стандартно мужественными чертами он больше напоминал переведенного в гранит Севрюгова. Заметил ли он уже тогда, что на его элегантном виске переливаются едва различимые рубиново-изумрудные отблески сияния, окружившего уложенную кокошником чеканную золотую косу его спутницы?..

Наверное, нет, — не ради же мести за других, ему неведомых обманутых супругов он стал бы зазывать меня в свое шале — или виллу, или палаццо, если только такие пышные слова уместны среди

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату