наконец законную причину больше не показываться ей на глаза. Но именно поэтому все проходит без сучка без задоринки, если забыть, что сучком у нас в леспромхозе называли мужской орган в его рабочем состоянии.

Хотя нет, главная ее подмога заключается в том, что она всегда сопротивляется, тем самым открывая мне возможность в любой миг отступить без посрамления. Которое только и требуется моему надзирателю. Без этого он начинает позевывать, а иной раз может и ненадолго отлучиться пропустить пивка за углом. И тогда меня способен даже позабавить тот трагический надрыв, с которым юная дочь моей повелительницы в соседней комнате входит в образ юной Анны Ахматовой. Этому ее научили в театральной академии — убивать музыку смыслом, туманный образ — тривиальностью. Бедная девушка и без того уродилась психопаткой, обреченной вечно выбирать главную пьесу своей жизни, чтобы так ни на одной и не остановиться. Внешне она — высветленная копия артистки Татьяны Друбич, отличается от нее лишь резкостью движений: резко закурила, резко ввинтила едва начатую сигарету в пепельницу, резко встала, резко вышла…

Утрированная замедленность в движениях появляется у нее лишь тогда, когда этого требует новая роль в невидимых миру декорациях — роль умудренной королевы в изгнании или роль чахоточной девы в мансарде. После слияния которых роль Ахматовой в “Бродячей собаке” рождалась на свет в особенно величественном и трагическом звучании. “Так беспомощно грудь холодела… — сходил на нет голос за переборкой, чтобы после безнадежной паузы вдруг ликующе восстать из гроба: — Но шаги мои были легки!!”

Замыкаясь в горьком одиночестве последней встречи, она становилась неопасной для окружающих. Зато когда заводила роковым рокотом “все мы бражники здесь, блудницы”, — тогда того и жди, что она опять забудет запереть дверь в ванную, а я человек впечатлительный, снова будет стоять в глазах (если бы только в глазах!) ее загадочная улыбка Саломеи под солнечным ливнем да треугольное золотое руно такой обширности, какая встречалась мне лишь однажды. Хоть я в том столкновении в ванной и отреагировал в соответствии с французским кодексом галантности (не “пардон, мадам”, а “пардон, месье”), размеры золотого указателя все равно напомнили мне Елизавету Тверскую с поленовской набережной Степана Разина. Как я ее ни утешал, что девяносто пять процентов мужчин любят полных женщин и лишь пять процентов — очень полных, даже сквозь любовный морок я не мог не различать, что нижний, “женский” живот придает ей сходство с кенгуру. Но… когда в каких-то хирургических катакомбах чей-то грубый тесак отсек то, что для циника являлось всего лишь жировой тканью (меня до сих пор передергивает при невольных попытках представить это желтое сало где-то на помойке, обнюхиваемое столь же циничными псами, и я начинаю прощупывать такое же и у себя под кожей), — у нее, во-первых, возник уступ от пупка вниз, а во-вторых, площадь волосяного покрова утроилась, втрое же поредев…

И все же, когда я слышал за стеной Женины классические “Перо задело за верх экипажа” и “Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду”, проклятое сердце все равно сжималось и очень долго не разжималось, как я ни призывал себе на помощь хулиганский комментарий уже отбывшей вслед за супругом вдовы знаменитого имажиниста: “Изыск — обосраться!” Однако мне удалось надолго нейтрализовать роковую царь-девицу, загробным голосом продекламировав: “Я надену черное платье, и монахини я скромней…”

— Чьи это слова? — загорелись ее очи белые под выбеленной ахматовской челкой.

— Слова народные, — преданно отрапортовал я, и с тех пор ее горенка погрузилась в полумрак, освещаемый лишь лампадками под ликами Спасов, один другого чернее и страшнее.

Теперь она выходила к нам в закрытом черном платье с черными четками в руках лишь изредка, едва кивая и не поднимая скорбных глаз, что-нибудь раз в квартал выбираясь только в культурную столицу ради каких-то загадочных приключений, именуемых антрепризами. Этот ее затворнический искус чрезвычайно облегчил мое положение: на каждое мое хоть сколько-нибудь эротическое поползновение ее порочная мать испуганно округляла свои небесные глаза — тихо, мол, там все слышно!..

Ну и слава богу, мне же лучше. Мы уже не укладываемся на кровать — раскатываем тюфячок подальше от звукоусиливающей переборки и после каждого неосторожного движения надолго замираем… Такого не выдержит ни один надзиратель, а мне только того и надо: когда он наконец покидает свой пост, я выхожу из испытания не знающим удержу насильником.

Поэзии в этом негусто, но хотя бы и ординарности тоже. А то, пока в нашем тереме царила сказка, ординарность декораций лишь подчеркивала высоту грез, но зато когда с высотой возникла напряженка — вот тут-то от меня потребовались поистине рыцарские усилия, чтобы скрыть, что мой добрый конь обратился в удушливую “скоростную” электричку, едва ползущую среди ординарнейшей советской равнины, а шпоры я привинчиваю уже на лестничной площадке, предварительно покрыв себя заранее припасенной в полиэтиленовом пакетике пылью дальних дорог.

Зато когда моя повелительница пытается перевести меня из-под неведомой ей самой власти ее же собственной сказки в юрисдикцию практичности, что заведомо невозможно, ибо я не подлежу утилизации, я тут же начинаю поминутно уноситься в область собственных химер — и каждый раз со страхом обнаруживаю, что опять я чего-то недослужил, усердный непокорный слуга: вот я вырвался вперед с сумкой нашего грязного белья для прачечной, и она уже застыла соляным столбом укоризны в ожидании, когда же я наконец соизволю оглянуться; а вот я в блистающем мире нового супермаркета с отрадой, многим незнакомой, теряю представление, где я оказался — в Берлине или Стокгольме — и что за валюту я сейчас извлеку из кармана — марки или кроны, — и вдруг меня обдает холодом: я ведь уже минуты полторы ею не интересуюсь!.. И действительно встречаю ее — не взгляд, он устремлен поверх моей презренной фигуры, — но ледяной лик Снежной королевы: я снова забыл, что у нее в этом магазине скидка, я совершенно не интересуюсь ее делами…

Что хорошо — после таких сцен мне становится легко с нею на нашем половом ложе любви: исчезает страх разочаровать. Хотя соседство ее проходящей монашеский искус дочери действует все же более стабильно. Но что я буду делать, когда затворница переберется в другой спектакль и нам ничто уже препятствовать не будет?.. Любящая мать по-прежнему собирает для дорогой наследницы сколько-то там тысяч долларов на операцию по удлинению ног. Длинные ноги пришли из другой пьесы, монахине они вроде бы и ни к чему, но какие новые соблазны они с собою принесут, куда она на них зашагает, — единому господу ведомо…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату