приходили из операционной, валились под ноги раненым и тут же засыпали. Ровно через два часа их будили, им на смену приходили такие же замученные девочки. Я всю жизнь не переносила и не переношу никаких пошлых разговоров о поведении женщин на войне, меня бросало в ярость, я готова кинуться в драку, если кто-то говорил о них мерзости.
Отдельно на кровати лежал офицер, раненный, вероятно, в живот. Он, видимо, был безнадежен, к нему зашел какой-то комиссар, стал с ним говорить и повторил несколько раз: “Зато мы знаем, за что умираем”. Как только он ушел, среди лежащих солдат поднялся такой мат, что слушать было невозможно. “А мы-то за что умираем... за палочки вместо хлеба, за тюрьму, если опоздаешь на пять минут на работу, за родителей, подохнувших в Караганде”.
К раненым по утрам приходил врач, нижегородский окающий мужчина, и всех спрашивал: “В животе-то урчит?” Если урчит, врач от души радовался, улыбался, шутил как мог. Если больной не откликался, врач говорил: “Этого в операционную”, но все понимали, что он уже мертвец, и его осторожно за ноги вытаскивали и уносили. Раненые надолго смолкали, даже соседи друг с другом потихоньку не разговаривали.
Где-то к апрелю фронт продвинулся на запад, госпиталь уехал. Нашу деревню стали обстреливать немцы из дальнобойных пушек, летали и бомбили немецкие самолеты. Видимо, обстреливали Черемисиново, но доставалось больше нам, многие хаты были разрушены. Мы решили эвакуироваться. Но куда? За Урал? С нашими нищими одежками мы там померзнем. Подумав, отец решил, что уж до Кавказа немцы никогда не дойдут, а там тепло, лето длинное, прокормимся!
Собрали все, что можно увезти, каждому определили его багаж, даже Аркадия заставили нести мандолину Ра — мама с ней никак не хотела расстаться, и двинулись пешком на Черемисиново. Станцию непрерывно бомбили, была полная неразбериха. Нас посадили на платформу, где стояли разбитые минометы и небольшие пушки, отправляемые в тыл на ремонт. Было страшно холодно — март месяц. Когда поезд шел, мы прятались за щитки этих пушек, прижавшись друг к другу. Перед большой рекой налетели три немецких самолета, они кружили над поездом и каждый раз, спускаясь с высоты, бросали бомбы. Поезд остановился перед самым мостом, все, отбежав в лесок, падали на землю, закрыв руками голову. Самолеты бомбили не столько наш поезд, сколько мост, но ни одна бомба туда не попала, пострадали лишь последние платформы. Самое интересное, что при любой бомбежке поезда машинист, оказывается, не имеет права покидать паровоз. И все мы, лежа на земле, подняв голову, видели, как наш машинист из окна паровоза стрелял по самолетам из пистолета, и такая была гордость за него и уверенность, что, раз он стреляет, мы не пропадем. После нескольких заходов самолеты улетели, все стали собираться к поезду, появились женщины с носилками, раненых клали на уцелевшие платформы, некоторых вели под руки, сколько было убитых, никто ни у кого не спрашивал. Поезд двинулся дальше. Проехали мост и быстро оказались на станции Касторное, высадились, прошли в отапливаемый вокзал, и там впервые нам выдали эвакуационные листы. По ним мы все получали по тарелке супа и хлеб. Всю дорогу до Кавказа по этим листкам на станциях что-то можно было приобрести съестное. В этом плане организация была на удивление четкой.
В Касторном сидели долго, эвакуированных много, и они все прибывали и прибывали. Выходим погулять на платформу, там составы с солдатами, едущими на фронт, и парочками прогуливающиеся девочки: они и стесняются, и все же разговаривают с солдатами, кокетничают — все как в мирной жизни. А когда поезд тронулся, девочки как-то оцепенели, ни они, ни солдаты не махали руками, не кричали “ура”, молча, пристально смотрели друг на друга уже как родные. Я оглянулась и увидела на бугорке старую, с палочкой женщину, которая крестила и крестила состав даже тогда, когда он ушел и не был виден вообще. Кроме этой полуживой старухи, помолиться за солдат было некому.
Ночь. Нас не отправляют, вокзал перегружен, он разгорожен не до потолка на воинское и гражданское отделение. Я как мышка пробралась в воинское отделение, и там солдаты и офицеры запели. Эта песня и эта общая атмосфера ночного вокзала в Касторном не покинет меня никогда, она на всю жизнь переменила настрой моей души. “Тебя я больше не увижу, лежу с разбитой головой”.
Когда я вернулась в гражданское отделение — плакали все женщины, кто тихонько, а кто не стесняясь, навзрыд. Вскоре подошел состав, солдат увезли на фронт, а нас отправили только утром, и не на платформе, а уже в закрытом товарном вагоне. В вагоне стояла железная печь, но топить ее было бесполезно, все выдувало ветром. Нас, поскольку с детьми, поместили на нижней полке у печи. Вагон был набит до отказа, спали даже на полу. На каждой остановке объявляли время стоянки, все бежали за кипятком и в туалет, но стоянки были намного продолжительнее, чем объявлялось, иногда стояли два-три часа. Зашел как-то в вагон и сел около дядя в шубе мехом наружу. Я в жизни таких не видела. Говорю отцу: “Смотри, дядька, а в дохе…” Отец повернулся и сказал: “Дикарь”. Потом, уже в Воронеже, я вспомнила: “Пап, помнишь, с нами дикарь ехал?” — “Какой еще дикарь?” — удивлялся отец. Оказывается, дикарем он назвал меня, а я глаз не спускала с этого человека и гордилась — расскажу всем, что я видела настоящего дикаря.
Прибыли в Воронеж. Огромное здание вокзала заставлено кроватями с простынями и подушками, чего мы не знавали уже более пяти лет. Отцу кровать отдельно, нам с сестрой одну на двоих, и маме с Аркадием тоже отдельная кровать. Райские условия. Перед этим нас, конечно, попросили всех побывать в бане, а белье пропустили через санпропускник. Рядом с нами были кровати привезенных из блокадного Ленинграда. Они ни с кем, даже между собой, не разговаривали совсем. Всегда молчали. В столовой ели суп и второе, держась одной рукой за хлеб, но его не ели, а несли с собой и прятали под матрац. После того, как ленинградцев увозили, уборщицы находили под матрацами несъеденные куски хлеба.
От Воронежа до Владикавказа мы ехали в товарном вагоне два с половиной месяца. Где-то в Ростове один из офицеров раздобыл мел и крупными буквами на вагоне написал: ВАГОН ТИФОЗНЫЙ. И все. Не садился никто, все в страхе обходили наш вагон, и с платформ на нас смотрели с жалостью. Никто из железнодорожников ни разу не поинтересовался — откуда эта надпись, и мы спокойно доехали до Владикавказа.
Горы меня потрясли, они были совсем близко, казалось, в двух шагах. И в первый же день по городу шла похоронная процессия, хоронили осетина-офицера. Процессия с духовой музыкой, которую я слышала первый раз, двигалась прямо к горам, и я, любопытная, за ней. Думала, минут через пятнадцать мы будем у самого подножья. Шли часа полтора, горы все так же близко и все так же недоступны. Домой в гостиницу вернулась только к ночи.