генерал, страсть к лошадям, белые скакуны под Берлином, цыгане... О матери ни слова. Детство в Баку, особняк, мандалы ковров над кроватью, караваны верблюдов, закаты в тяжелых рамах. Детство на крышах, лисица, сброшенная в колодец двора; летит, шнуруя его огненной нитью, лежит со сломанной головой и открытым глазом, еще живым, смотрит ему в лицо. Лужица крови, чуть красней, чем ее язык, в ней подрагивающий. Москва, Суриковское, ВГИК, богема, Рига, самиздат, йога, смерть отца, тюрьма, вместо “инакомыслия” пишется “изнасилование”, пять лет, перестройка, вид на жительство в США, Германии, Индии, выбирает Индию, ходит в рубище с палкой, годы, Ришикеш, верховье Ганги, один живет, пятнадцать лет, принят в свами, пять языков, включая хинди, санскрит читает. Шаль багряная, точеный профиль, борода с проседью, усы вверх подкручены, кардинал, как ты говоришь, Мазарини, настоянный на Гималаях.

Хлебушек, говорит, вкусный, жаль, масло кончилось. Смотрит в окно, поезд идет на юг. Но соль осталась. И, поглядывая на диктофон: в алхимии соль — Меркурий. Да, говоришь, соль земли. Но эта какая-то странная. А! Это черная соль, хотя на вид розовая. Гималайская, вулканическая, немного яйцами пахнет. Да, принюхиваешься, тухлыми... Будем вкушать хлеб, говорит. Что есть знанье цветка или яблока? Это когда ты становишься им — ароматом, вкусом. А хлеба? Когда ты становишься и зерном и водой, мужчиной и женщиной, их слияньем, — в печи, в утробе. Положили хлеб в рот, и двое стали одним. Это — знание. Прочее — представление...

Видно, их двое там. Один спит, другой поезд ведет, поет. Весь характер его в этом звуке, который и гудком не назвать, — песнь. Да и песен ведь нет таких. Что ж за музыка это, кто бы мог ее петь? Не человек, не камень, не дерево, не огонь. Кто? Кто, незримый, ее переводит, эту девочку времени, через небо, поля, через все это светлое, смертное, на иголках, переводит ее, эту девочку, а лицо ее, запрокинутое, слепое, старше земли, да и время ей кто — мачеха? Этот голос — долгий такой и дальний, с дымом, с домом пустым и теплым еще, как в ладонях лицо. Нет таких у людей ни голосов, ни чувств, ни памяти. Поет, будто сердце свое распускает на нити, изводит на тропки, где тонко, где ты. Будто мосток перекинула в небе, шаткий, — куда? Идет, незрячая, запрокинув голову, и поет, нет столько воздуха у живых, чтобы так долго ветвить эту ноту, не переводя дыханье. Даже мелодией не назвать. А вся жизнь ложится в нее, как в лодочку, и отчаливает, и плывет без весел вверх по теченью, в небо. А мы сидим с тобой в тамбуре, на подножке, и земля плывет перед нами, как свиток, к югу разматываясь, как свиток света, молочно-медовый, сновидческий, с влажными буквами на просвет, нечитаемыми, как боги, и глазастыми, как стрекозы, зависшие над водой. А он все гудит, поет, там, далеко впереди, во времени, этот девочка-машинист, эта гусеница железнодорожная, этот трепет заката, бабочка света, насаженная на иглу. Только голос в груди еще длится, жмется к окнам и отпрядывает во тьму.

 

Пумпухар

Голые ободранные деревья воды, они скользили волоком по грязи, взмахивая растрощенными обрубками, выкатываясь изо всех сторон света, кроме того, одного, который присел у нас за спиной, который и светом не назовешь, присел, прижег друг к другу. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? — бабы этрусские, пенными глыбами, сколами? Нет, шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает, и дубит, и рвет, где он, этот скорняк? Все, что есть у нас, — вот, перед нами. Ты впервые видишь его, океан, вот он, до сотворенья. Ты, никогда в своей жизни не выходившая за околицу, здесь, на краю земли, времени, сил, сердца, которое бьется в моей груди, потому что тебя нет, почти нет, от нежности, от немоты, от того, что дольше это не может длиться. И она стучит в грудь твою, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах, которые ела, теребя уголки страниц, надрывая их в возбужденье. И она бежит к себе, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как лишь в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, как рассвет, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, — все, что было с ней, что звалось жизнью. Не оглядывайся, шепчешь беззвучно, прижавшись ко мне щекой, глядя в эту тощую божью шкуру, в эти ребра, ходящие ходуном. Волны, волны... будто торжище их, этих ковров в пене: гонят их, встряхивают, полощут, выколачивая узоры: плывут... Куда ж им плыть, женщинам-арабескам, падают, и отшатываются, и встают из пены. Берег бел и пуст. Нет, не до творенья, но и не скажешь, что это — мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево — как из песка, только чуть зеленей, и идет ссутулясь. Одна лодка, даже не лодка — ладонь лодочкой, сморщенная, заскорузлая, а в ней песок, как ее ребенок. Тьма ей лет, до людей на ней плавали. Одна часовня — там, вдали, за песчаным смерчем. Что он крутит там — хулахуп, один, на носочке? Одна часовня, крашенка, облупленная, просоленная на ветрах. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья в красных лохмотьях, надетых на кустик тела, горящая, как купина? Ходит вокруг стены с лейкой в руке, льет на нее. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол стоит, трется щекой о землю, черный на серой с прозеленью, смотрит из-под дуги костяной: человек сидит двуполый, за ним стекло метут, раскрошенное, в осколках, в пене. И я беру тебя, обвившую меня, счастливую, дрожащую, длинноногую, в тонкой сорочке, оранжевой, и несу в эти валящиеся на нас небеса — первые, вторые, третьи... Не оглядывайся, нет там берега. С ног сбивает и рвет из рук, отнимая нас друг у друга. Ты хохочешь, лицо твое или маска, и сколько их — хороводом вокруг меня, этой вспененной каруселью? Всю облапывает тебя и мнет в своих мокрых лапах, сосет, и тащит, и швыряет ко мне обессилевшую, опустошенную, и уходит, пригнув холку, бугрясь, заваливаясь. Ты смеешься, как плачешь, и тонешь, прижавшись ко мне, тебя нет. Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на сучьях деревьев висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Или слон тумана выплывет на дорогу, не объехать, стоит, не тает, пальму расшатывает и кладет у ног, дышит в нее, прослушивает и, прижав к земле, раздевает. И — ни слона, ни пальмы. Дорога увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет за ней того узелка на палке — городка с храмом, нет головки луны в узелке. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.

Она стояла и смотрела на нас своими большими черными глазами, не отводя взгляда. Ни ты, ни я не заметили, когда и как она к нам подошла. Куда ни глянь — пустынный берег; песок и ветер, заметающий следы, даже чаек нет. Лет двенадцать на вид. А может, девять. Скажи она дважды девять, мы б не поверили? Не приглядевшись — нет.

Помнишь ту старуху, уцелевшую в цунами? Она сидела на земле на корточках, как девочка, с прямой, звонкой спиной, обхватив ладонями смуглое, испещренное трещинками стекло лица. И одна из этих трещин, самая широкая и темная, шла поперек. Но именно в ней и был свет. Улыбка. Она смотрела куда-то между землей и небом, в сторону от океана. Сидела так — пять, семь, десять часов, чуть покачиваясь, и смотрела, пока не садилось солнце. Сто двадцать три года ей было в тот день, когда ее подхватила волна и, перебросив через деревню, оставила на земле. Так ее и нашли — в той же позе, сидящей на корточках, с тем же взглядом. Помнишь, мы провели в их хижине день, ели с ними на земляном полу, с теми, кто остался жив, в основном мужчины и мальчики, потому что в тот час рыбачили, и волна, подхватив их лодки, перебросила через мертвых. Она лишь на миг сложила ладони у лица, кивнув нам снизу с этой стекольной улыбкой, нет, не острой, а как то стекло, обсосанное прибоем, и отвела взгляд — куда? — там, за плетнем, ничего не было, кроме мутно-теплого света.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату