туда перегнулась. Высыпали из машины, швыряют камни.
Вот он — на голову ей прыгнул, скользит, прижимаясь шеей, ноги в коленках согнуты... Вскинула голову, упал. Скользит вдоль стены на задних, еще соломенных, он ведь и на четырех едва ковылял, скользит, положив передние на бордюр, голову к ней тянет, подпрыгивает. Вода ему там по грудь, а он в тот угол скользит, где она все выше, по горло.
Светло уже, почти светло. Ткнули ее в бок бампером, джип ходуном заходил, бьет ногой, задней, и, с разворота, лбом в дверцу. Выметнулся, скользит, ну же, ну... выполз, лежит, ноги собрать не может. А те смотрят — и егеря на джипе, и она с ними, застыв, привалившись к дверце. И бежит к нему, медленно, будто едва плывет над землей, но уже там, с ним, тычась в него, облизывая. И егеря высыпали из джипа, обнимаются, кричат, хохочут, бегут по лугу, фуражки кидают в небо. Полковник первый бежит, споткнулся, упал, вскочил, в грязи весь, туфель увяз, ищет, нашел, вверх швыряет его, смеется. Удаляются по дороге, джип за ними пустой едет с невыключенным прожектором, тени их удлиняются до казармы.
Тишь. Сидим на крыльце, совсем светло уже. Спишь на моем плече. Лист кружится, упал в бассейн.
Чавакад
Вот Дарвин сел на корабль, плывет на край света. Куда, зачем? Высадился на остров, видит, птичка, вьюрок, присмотрелся к клюву, задумался, взял бумагу, пишет: “Эволюция видов”. — Это к чему? — Так, не знаю... Желтое чувство здесь, желтое... — А помнишь тех двух кротов — лежат на тропе под Сергиевым Посадом, на боку лежат, мертвые, и за руки держатся. Будто танцуют, откинувшись друг от друга, запрокинув головы, а ноги — носочки к носочкам. И солнце как на том свете. Солнце, посадское, такая редкость. Облака, как собаки, шли отовсюду — лить на наш хвойный чуланчик на курьей ноге. Кто у нас был? Ржаночка, птичка, Монинг мы ее звали. Пишу Индию, льет, а она на пороге: как дела, мол, заморские? Нраву была веселого, свободолюбивого. Ель шнуровала, над пшеном смеялась, посуду мыла с тобой у бочки. Вот Моня и те два крота — на всю округу. Лежат, в ладошки играют. Мертвые. Как ты сказала: желтое? Да, жарко, и укрыться негде. Под пятьдесят, наверно. — Это что там за ветка торчит в песке, деревце? — Нет, вешка, для рыбаков. Чтоб из моря видеть, где сеть. — Присядем. Жиденько, но все ж тень. — Вот Битов говорит, помнишь, когда я удивился, что нет описаний лиц в литературе. Дыра какая- то... — Я бы разделась, но этот индус, все ходит, ходит у нас за спиной, смотрит. Что ему? — Ну, посидим, отлипнет. Так вот он говорит, Битов. Если дыру продеть в дыру — получится ли бесконечность? Как почувствовать в темноте дыру, не просовывая в нее руки? Есть ли взаимодействие с дырой? Ушел. Пойдем искупаемся. — Да, а ты говоришь ему: нет ли некой дыры в описании лица? А он: чем лучше проза, тем меньше она нуждается в описаниях. Вы, говорит, не вычитаете портрета Печорина из текста. Важно, чтобы развилось представление из отсутствия описания. Дай, пожалуйста, полотенце. — Арбуз нагрелся. Даром что охлаждали. — Да, они все никак понять не могли, что значит арбуз положить в морозилку, туда, к мороженому. А мы через часок зайдем, заберем, мол. — Они вообще не понимают, как можно есть арбуз сам по себе. Или фрукты, как мы едим. Сок из них — это да, дело. Сорок семь сортов манго, не меньше сортов бананов, но чтобы индус их ел... — Так вот Битов. Мой, говорит, любимый писатель Зощенко вообще состоит из одних междометий. Но десятилетиями мы чувствуем, что он что-то сказал. А что он сказал? Пруст скажет, что это было похоже на Боттичелли, поэтому он влюбился. — Да, да, именно так он и говорил, а ты сидел на поручне и ногой болтал, за тобой — чувства, семеро, сидят за столом, и перед каждым — визитка, как на конференции: Зрение, Слух, Интуиция... Нужно, говорит, описывать неописуемое — тогда и получится портрет. Армяне не умеют читать вообще, им не до этого. У них буквы красивые. А чувства — вещь молчащая. Я недаром отказался сидеть за тем столом. Чувства есть, интуиция есть, разума — нет. Это нормально. А ты: в творчестве разум не впереди повозки...
Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей. Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, — солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой. Рыбаки, сети... Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины — в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди — нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар — в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце — тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре — певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь — длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты — и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе — чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, — вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.
А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами... И тот