невозможней... чего? Да всего невозможней, начиная с себя. Ты вся сжалась у кулачков, поднесенных к лицу, ты боишься проснуться.
Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, трогает их, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот у нее приоткрыт и взгляд в сторону. Там река, белые отмели, город за ними, Майя. Да, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Смотрит в сторону. Рот разинут, тихий древесный грот. Водит хоботом над собой, будто ищет чью-то ладонь незримую. Там, в небе. Замерла, повернула голову, неужели помнит? Подошел. Опустила хобот, трогает руку, дышит в лицо — теплом, прелой соломой, памятью. Вздохнула, смаргивает отраженье, рыжий куст из трех волосков на солнечном бугорке надбровья. Щекой прижался, взял ее хобот в ладони, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, все помнит. Головой кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом в тихом проеме рта. Я беру тебя за руку, подвожу к ней, и она смотрит на нас из такой дали, кажется — дальше неба, и так близко, ближе ресниц, и скользит хоботом по рукам, вяжет и расплетает на них узелки, легкие, как кольца дыма.
Чай пили, полон двор, внучка его или правнучка, Сарасвати, лет десяти, заплетала волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывала тебя — в плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье... Неразбуженная невеста, маленькая царица, черноволосая, в поющих браслетах, цепочках и с этой, уже поднывающей, вьюшкой в груди.
В субботу твой день рожденья. Давай отметим его пиром для Арангути. Давай накроем ей стол во всю землю, накупим хлебов горячих, молока, овощей, фруктов. Да, и сладостей, всю кондитерскую. Да, да! — говоришь, поешь, становясь на цыпочки, истончаясь от нежности. Дали деньги ему. Много. Неловко даже. Две его месячные зарплаты. Последний год он здесь, потом пенсия, поедет в Дерадун, где дом у него, пуст, заколочен, если еще стоит. Звал гостить, если приедем.
Кто они, эти люди? Голые, нищие, с тазами в лачуге, куда собирают дождь. Выметут двор, застелют ковры, накроют землю, как свадьбу снеди, торт испекут, свечи зажгут, подарки тебе принесут: часики с плывущими дельфинами, ездили в город, может, лет десять как не были там, выбирали тебе их, думая о тебе, кто ты, как живут твои руки, сны. В лес ходили, собрали букет из павлиньих перьев, на долгую память, с открытыми, как на этих перьях, глазами, они меняют свой цвет от взгляда на них, от часа к часу. Кто эти люди, чужие, с которыми ты так счастлив, перемазанный тортом, верхом на слоне и под ним, оплетенный роем детей... И что твои города и страна, язык и книги рядом с этим живым бессловесным светом? И дело не в деньгах, — купили бы ведра еды и выставили б у порога. Смотрю на часики на твоем запястье, мелочь ведь, а я не смог бы. Мелочь, но такая родная, твоя, всю жизнь, казалось, тянулась к тебе, ждала. Пойди найди ее. Но вначале нужно себя забыть, из себя выйти, чтобы услышать — его, другого. Нам — уже нужно это окно искать, идти вдоль стен. А они там еще, где мир — вот, на кончиках пальцев, где еще нечего забывать.
За деревушкой в два десятка хижин — отель, тот же, что и тогда, у затоки Ганги. Английский газон, столики под фонарями, огорожен забором с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. Заказали курицу, разговляемся после трех недель Ришикеша — ни рыбы, ни мяса, яйца из-под полы, да и то лишь в одном “Оазисе”, для европейцев. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, те, уже описанные, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, опадая и вырастая с сомкнутыми над головой ладонями.
Повар заставил весь стол в полтора этажа и откланялся. Бронзовые куски мяса, зелень. Матисс. Картофель масала, с местными специями. Ласси, вроде нашего кефира. Чай с джинджером — тебе и черный кофе, тройной, — мне, в синих тонкогубых кувшинах с оранжевыми беретами. Тишь. Чуть слышный шелест реки. За ней джунгли. Щит при входе — с запретом. И тропа, огибая его, вглубь. Так было тогда, и официант-петушок все вился в светающей мгле, поклевывая воздух впереди себя, пытаясь протиснуться между нами и приобнять Ксению, и я все смахивал его ладонь с ее уворачивающегося плеча. А потом мы сидели в прибрежных зарослях, у другой затоки, километра два за мостом, и ждали, ждали, и вдруг — будто тот берег сменил гравитацию, став лунным: он выплыл, нет, всплыл над лесом и начал свой бег вдоль реки, легкий и плавный, как в невесомости. Будто он, темно-серый, с бивнями до земли и чуть приподнятым хоботом, весь был наполнен дымкою сновидений, легче воздуха. Я потом пошел побродить в джунглях один, а Ксения возвратилась в отель, я еще долго смотрел им вслед, как она отмахивалась от него, вьющегося вокруг нее, пока не скрылись из виду. А потом сон со змеей, как в воду... Ее смерть во сне, бег с петушком, и она, на спине, будто вмятая в куст, глаза открыты, маленькие ужаленные зрачки, остановившиеся. И рваное двоеточье укуса под вспухшим мизинцем. Не сразу, — когда на руках нес. А потом, присев рядом, опустив голову, рассказывала, не мне — ладони, как это было. Пригнулась, чтоб пройти сквозь сцепившийся над тропой кустарник, хотела рукой опереться о землю, а под ладонью вязкие кольца ползут, и она отшатнуться не может уже, равновесие потеряла. Ткнулась в них... Я очнулся — там, за этим вот столиком, солнце уже садилось, а ее все не было. И тот, петушок, подметал двор, искоса поглядывая на меня.
Озираем стол, предвкушая. Обиделась. Пошутил, что, мол, облизываешься, как геккон, язычок в углу губ, глаз промывает. Отвернулась. Ну все, все, извини, посмотри, день какой, тишь, небо синим огнем горит, пир в раю... Говорю и вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец — долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг — и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола, — кульбитом — назад, через голову. Стол опрокидывается: я в соусе, ты в кофе, осколки в траве. Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.
Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, — к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.
Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, — взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, — взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях, — взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и — матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию и теперь