Однако этого мало. Человек, окончивший школу, не готов к жизни, надо довоспитывать взрослых, помогать тем, кто сам стремится к цельности, и понемногу подталкивать на этот путь. То, что Горький назвал своими университетами, длилось у меня до сорока — сорока пяти лет, когда сложился мой стиль, а кое в чем я и сейчас, подойдя к десятому десятку жизни, продолжаю доучиваться. К этому мне хочется звать всех, кто не потерял стыда и стыдится своих потерянных лет”.
Ирина Роднянская, Владимир Губайловский. Книги необщего пользования. Опыт диалога о “не такой” прозе. — “Зарубежные записки”, 2007, № 4 (12) <http://magazines .russ.ru/zz >.
“ <...> В. Г. <...> В русской литературе есть две фразы, которые, конечно, уже навязли на зубах, но когда- то звучали с настоящим пафосом: „Человек — это звучит гордо" и „Человек рожден для счастья, как птица для полета". (Можно вспомнить и „птицу-тройку", в которой „едет жулик", но у Гоголя все сложнее.) Сами по себе эти лозунги ничем не примечательны, даже пошловаты. Что же дало толчок их утверждению? Про „человека, который звучит гордо" говорит типичный подонок (обитатель дна) — Сатин, говорит в ночлежке, где о человеческом достоинстве вспоминать не приходится (или как раз приходится только вспоминать). О „человеке, рожденном для счастья", даже не говорит, а пишет ногами безрукий поляк в рассказе Короленко „Парадокс". Умение писать ногами — фокус, которым этот поляк зарабатывает себе на жизнь. На контрасте, на парадоксальном столкновении смысла и обстоятельств высказывания и возникает достоверность эмоции, и пафос уже не кажется ложным и пустым. Именно этот метод утверждения положительного начала используют наши писатели. Они утверждают: любовь к музыке и поэзии — Мейлахс, любовь к семье — Сенчин, преданную и бескорыстную дружбу — Бабченко. Конечно, это малый уголёк, но он есть.
Как бороться с
И. Р. <...> Соглашусь, что перед нами повествования о
Мы с Вами, как нам обоим кажется, возимся по ходу разговора с „сильными литературными текстами". И если „ни любовь, ни вера, ни жизнь, ни творчество здесь почти невозможны", то минус-присутствие всего этого, воронка отсутствия, куда мучительно затягивает протагониста, очень даже ощущается, как раз будучи источником художественного воздействия. Это „скорбное неверие" (по С. Л. Франку) снимает обвинения в „цинизме", „безнравственности" и пр., которые мы-то избегали предъявлять, однако есть немало охотников...
Но это — к слову. Я о другом. Замечанием об „уходе в молчание" как эпилоге подобной прозы Вы предвосхитили мой умысел напоследок еще раз процитировать А. Гольдштейна: „Достигающий этой словесности и есть тот, кто ее покидает". Литая формула, можно сказать, дистих. В устах того, кого вскоре не стало, звучит особенно пронзительно. Между тем наши авторы, слава Богу, живы и, кажется, не стремятся умолкнуть. Следовательно, им предстоит или освободиться от своих героев-двойников, или преобразовать их заодно с собой; ведь всплыть из глубин молчания к самоповторению значит потерять уже и творческую репутацию в заинтересованной литературой среде”.
Евгений Сидоров. Записки из-под полы. — “Знамя”, 2008, № 2.
“Однажды, уже давным-давно, в Бергамо в весьма интеллигентной писательской среде (в основном это была наша эмиграция) я выразился в том смысле, что не понимаю еврейства как принцип, как знак априорной правды, избранничества и некоего духовного высокомерия, пусть и невольного. Что тут началось! Меня заклеймили позором и потребовали отречения. Представьте, я начал оправдываться, а потом задумался. Получается, что оголтелое, псевдопатриотическое русофильство не любить и порицать мне морально разрешено, это законно, а вот осуждать национальные эксцессы в другом народе мне намертво запрещено под страхом прослыть антисемитом. Слава Богу, нашелся умный и насмешливый еврей, поддержавший меня в ту минуту. И все-таки, думаю, не стоило мне, русаку, с наскока лезть в эту тему, кровоточащую и исторической памятью, и на генетическом уровне. Точно не стоило”.
Валерий Шубинский. Игроки и игралища. Очерк поэтического языка трех лениградских поэтов 1960 — 1970-х годов. № 2 [Бродский, Соснора и Аронзон]. — “Знамя”, 2008.
“„Я" Аронзона (в его вершинных стихах) — это лишь нечто, результирующее из безоглядной смелости речи и чувства и из помянутой „полуулыбки", из легкой закавы-ченности сказанного. Индивидуальность поэта и житейский „образ автора" — вещи совершенно разные, не имеющие между собой ничего общего; в шестидесятые этот
трюизм осознавался немногими, и в этом одна из причин, по которым Аронзон не был вполне