Все это они говорили мне без смущения. Как само собой разумеющееся. О том, чтобы сказать маме, что меня увозят, никто даже не подумал.
— И сколько она здесь будет стоять?
Вопрос остался без ответа.
— Ей кто-нибудь скажет, что меня увезли?
Опять тишина.
Я перелез спинку дивана и сел в багажнике на пол. Еще не хватало самому под ноги ложиться. Не нравится — пускай укладывают силой.
Сопровождающий посмотрел на меня, но ничего не сказал.
— Поехали.
Водила дал газу и взял с места в карьер — чтобы быстрее проскочить ворота. Через пластиковое оконце в брезенте я успел увидеть маму. Лицо ее было растерянно. Сын зашел в комендатуру и пропал.
Губа, на которую меня доставили, размещалась в Лефортове, в подвалах петровских казарм. Большой каземат царских времен. Сводчатые потолки. Решетки. Светло-серые стены. Ни одного окна. Коридор в виде буквы “П”. По обеим сторонам камеры. Видеонаблюдение.
Воздух в тюрьме всегда какой-то особенный. Да, он затхл, но не так, как бывает затхл на свободе. Запах немытого тела, подвала, кирзы, хлорки, параши и чего-то еще, неуловимого и плохо описываемого. Заточения, что ли. Несвободы. Этот запах очень въедлив, он впитывается в форму сразу — пришедший с губы караул всегда можно определить по запаху даже в казарме.
Нас, нескольких свежеиспеченных зэков, провели через прогулочный дворик — обезьянник на открытом воздухе, десять на десять, забранный решетками, — запустили по одному внутрь, каждый раз ставя “лицом к стене, руки за спину”, и завели в предбанник.
Там уже находились парикмахер и дезинфектор. Раздели догола, усадили задницами на табуретки. За пять минут парикмахер обкорнал всех машинкой под ноль. Затем выдал одноразовую бритву, одну на всех, и погнал нас, стадо голых обезьян, дальше, в душевую — большое облицованное кафелем помещение, с несколькими лейками и накиданными на грязный мыльный пол деревянными настилами- обрешетками. Каждый сбрил себе на теле все волосы — подмышки, пах, даже растительность на груди. Бритва оказалась абсолютно тупой, рвала нещадно, на паху сразу выступили капельки крови. Почему-то лысый пах расстроил особенно — какой-то он сразу стал… черт его знает, какой. Детский какой-то, не солдатский. Аж плакать хочется.
Выдали пару обмылков. Конвоиры стояли у входа, но не торопили, и мы мылись всласть, минут двадцать, понимая, что такого кайфа не будет уже долго.
Затем выдали арестантскую одежду — портянки, кирзачи, старое х/б без знаков различия и без ремня. И развели по камерам.
Это бритье не было откровенным оскотиниванием, как в Моздоке, когда мы строем ходили гадить за казарму и протягивали свои фекалии женщине-врачу (молодой и очень красивой) на предмет дизентерии. Мясу не может быть стыдно.
Да, здесь я тоже ощущал себя не солдатом и уж тем более не человеком в полном смысле этого слова — стоять голым перед конвоирами в кирзачах и брить свой пах тоже унизительно, — но здесь унижение было не бездумным, не бессловесным, а целенаправленным. Оно было элементом подавления. Частью игры “следователь — арестант”. Человека надо прессинговать сразу, пока тепленький, пока не освоился и не приспособился к жизни и здесь. Задержанный всегда находится в состоянии стресса. Неадекватно оценивает обстановку. То, что в нормальной жизни является сущим пустяком, в камере может показаться величайшей трагедией. Поэтому сразу, с ходу — запугать, подавить волю к сопротивлению: “Трындец тебе, парень, добегался. Ты понимаешь, что совершил вообще? Тюрьма теперь тебе будет. Надолго. Не хотел бы я оказаться на твоем месте”.
Это действует. Тебе сказали, что ты дезертир, предатель, чмо ходячее, и ты сам уже не уверен в своей правоте — а вдруг и впрямь? На губе попытки суицида совершаются постоянно. Те три года дисбата, которые маячат над солдатом, — в сущности, это такая фигня. Но в восемнадцать лет это много, это ровно двадцать процентов всей твоей жизни. Или практически вся самостоятельная жизнь. И морально человек уже не в состоянии перешагнуть этот срок.
В идеале, конечно, — стереть личность полностью, превратить арестанта в голую мокрую обезьяну в стаде таких же, как он. Я видел подобное.
В основном в одиночках, когда человек сидит по полтора-два месяца. Из-за боязни получить новый срок он становится податливым и услужливым до жалости, смешанной с омерзением.
А видел и других — не сломленных совершенно, которым все было по фигу. Вены резали, к слову, чаще именно они. Но только для показухи, чтобы перевестись в больничку. В армии в ходу целый