(воплощенной красоте) казалось, что некогда прекрасная аристократка, боец Сопротивления, а теперь — немощная, уродливая старуха, похожая на больную птицу, — самим существованием оскверняет “память города о себе”. Уродливому не место в городе св. Марка!
Красота в рассказах Иличевского — неотъемлемое свойство животного, не одухотворенного научным взглядом мира. Она имморальна и равнодушна, при этом чрезвычайно сильна и безжалостна: “Красота родила страх, — думал Федор. — Мы красоту любим из благодарности — за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас-— плюнуть и растереть. Война — пшик по сравнению с красотой <…>” (“Штурм”). Федор-— единственный персонаж Иличевского, который ведет что-то вроде войны с красотой. Он использует какую-то странную магию. Из чучел животных создает уродливые химеры: шакала с головой камышового кота и лебедиными крыльями и т. п.
Помимо Венеции, есть у Нади еще один возлюбленный — математик, молодой профессор из Беркли. Его интерес нельзя свести только к половому влечению. Надя — антипод интеллектуала- математика. Он притягивается к ней хотя бы из-за разности потенциалов.
Красота не поддается анализу, исследованию, ее нельзя разъять на составляющие. Рациональное познание красоты невозможно, поэтому герой Иличевского — интеллектуал, математик, исследователь — из ученого превращается в покорного и восхищенного слугу красоты. Так ухаживает он за немощным, но красивым стариком, потихоньку любуясь творением природы (“Старик”). В рассказе “Перстень, мойка, прорва” герой ошеломлен, потрясен, раздавлен красотой грубой, тупой и вздорной девки, содержанки богатого дельца: “Передо мной была та красота, что несет смерть желания. Ее великолепие было немыслимо, невероятно — и неумолимо. <…> Боттичелли, Рафаэль, все золото Сасанидов и сокровища Трои — побрякушки по сравнению с той роскошью…” Кажется, убийство этой девки (оно осталось “за кадром”, крик жертвы почти заглушен футбольным матчем) совершено ради одной цели — дать герою возможность послужить, отдать красоте последний долг. С живой девкой это было бы невозможно — ее красоту нельзя осквернить пошлой сценой близкого знакомства.
“Человек одухотворяет ландшафт глазом. Научным разумом одухотворяется Вселенная”. Нетрудно заметить, ландшафт — ключевое понятие в прозе Иличевского: “ландшафт важнее, таинственнее государства”. Содержание нескольких рассказов, причем — лучших рассказов Иличевского, можно определить как вглядывание в ландшафт. В той или иной степени оно присутствует в “Горле Ушулука”, “Костре”, “Старике”, но наиболее последовательно — в рассказе “Гладь”. “Штурм” — это вглядывание в природу Гиркана, юго-западного побережья Каспия на самой границе с Персией. “Дизель” — вглядывание в природу и в историю Южной Бессарабии.
В “Облаке” Надя вглядывается в красоту Венеции, в статуи и зеркала и, все более уподобляясь статуям, в собственное тело. Оно тоже становится элементом ландшафта, будь то приднестровские плавни или дворцы и каналы Венеции.
Образ реки встречается у Иличевского едва ли не в каждом рассказе. Интересно, что река у Иличевского течет только на юг. На юг течет Москва-река, воды Оки, вливаясь под Нижним Новгородом в Волгу, также текут на восток и юг. Это путь не только в пространстве, но и во времени. Путь на юг здесь — дорога в детство и вместе с тем — к смерти. Основные вехи речного и морского пути: Крымский мост — дельта Волги — Гиркан — Персия.
Персия у Иличевского — не только таинственная южная страна, но “потусторонний мир солнечных призраков и неясных наслаждений” (“Горло Ушулука”). Персия — страна смерти. К ней по течению Москвы-реки плывет игрушечный кораблик с мертвой девочкой. Автор обозначает ее последний путь, путь на Волгу и далее — к морю, к сладким, “как клубника”, персидским лимонам, к жарким берегам. Туда же унесет и труп Дуси, очутившийся в Москве-реке. Это путь не только в будущее (в смерть), но и в прошлое (до рождения): “В Волгу — домой, на Бирючью косу шла река, тянула, омывала сердце”. Тело убитой девушки с перстнем плывет по Оке на льдине (“Перстень, мойка, прорва”). Рано или поздно его вынесет в Волгу и далее, в Каспий, на южном берегу которого — Персия.
В Персии погиб Грибоедов, чье незримое присутствие, точнее — присутствие не исторического, а тыняновского Грибоедова, Грибоедова из романа “Смерть Вазир-Мухтара”, ощущается в той или иной степени в “волго-каспийских” вещах Иличевского. Из Персии не вернулся Печорин (“Горло Ушулука” наполнено мотивами лермонтовской “Тамани”). Уход в Иран (то есть в Персию) в “Штурме” выступает метафорой смерти.
Впрочем, древний Гиркан (известный еще Александру Македонскому) — исторически это персидская земля — служит не только “конечной станцией”, но и остановкой, перевалочной базой на пути в Иерусалим. Там остановились и осели сектанты-молокане, которые не только скрывались от преследований, но и медленно, неуклонно продвигались к Святой земле.
Смерть в художественном пространстве рассказов Иличевского распадается на два противоположных друг другу образа. Первый — прорва, то есть бездна, — инфернален и страшен. Это, собственно, даже и не смерть, а исчезновение, переход в никуда. В прорве не погибают, там исчезают. Навсегда. “Канули в прорве России” жители бедного молдавского села (“Облако”). В “темной речной прорве” исчезнет Дуся (“Случай Крымского моста”). Прорва здесь — неотъемлемое свойство пространства. В городе прорва открывается на некоторых особенно инфернальных перекрестках (вспомним, что в русской мифологической традиции перекрестки считались дурным местом, облюбованным нечистой силой). К счастью, в Москве Иличевского есть только один такой перекресток: “Грузины, и Белка-Ямские сталкиваются с Беговой улицей и 1905 года — клин с клином <…>. Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода Московские Бермуды <…>”. Гораздо страшнее прорва вокзалов. Вокзал — ворота в бездну, в бескрайние и бесконечные пространства: “Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям; как бы ни вымещали в оторопь перед не покрываемой-— и потому на деле безопасной бесконечностью вселенной” (“Перстень, мойка, прорва”).
За пределами города прорва многолика: тут и “черная прорва” Волги, и “желтая прорва” закаспийских песков. Но чаще всего тема прорвы связывается у Иличевского с плавнями, с тростниками. Плавни — “край мира”, “конец мира”, “начало тьмы непроходимости”. Густонаселенные птицами, выдрами, дикими котами плавни тем не менее оказываются едва ли не самым жутким и уж несомненно самым таинственным местом: “Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. <…> Входя в