следующих секунд <...> правильно, без оплошностей”. Научился ненависти? Готов теперь стрелять? Кажется, готов, не знаю точно. Роман заканчивается фразой: “С коротким звонким щелчком над ними перегорела лампочка”.
В новой книге рассказов “Покемонов день” герои все ж из тех, кому легче умереть, чем убить. Такова Ева в рассказе “Ева не нужна”. В мире нелюбви, какой снова и снова описывает автор, такая действительно, наверное, не нужна. Как и слепой “осенний человек” или заморыш Алешка, которого жалко просто пронзительно: он разговаривать еще не умеет, но не научится, похоже, никогда, ведь ясно — ни к какому логопеду не отведет его пьющая в компании бомжей-алкоголиков мать.
Как ясно и то, что автора этих рассказов по-прежнему интересует метафизика жестокости. Именно об этом давшая название сборнику повесть. Однако состояние
мира здесь уже иное. В первом романе обреченных щенят Зухры мы видели-таки живыми. А здесь на первых же страницах наталкиваешься на зверят мертвых: в обыденном оцинкованном ведре “как фантастические шерстяные головастики, улыбаясь жуткими безглазыми улыбками, плавали котята. Четверо”. Ужас улыбается нам прямо в прихожей. Далее героя избивают до полусмерти банальные до узнаваемости отморозки — некто в спортивной шапочке и его кореш. Они почему-то принуждали его изображать покемона. (Это, если кто забыл, страшноватые пластмассовые карманные японские игрушки- монстры; мультиками об этих уродцах увлекалась недавно наша детвора. Самое интересное для игрока то, что он тренер, которому его покемон и должен беспрекословно повиноваться.) Избитого до полусмерти Алексея заставляли повторять: “Привет, я покемон, я ручной”. У этого кошмара, оказалось, была своя история, похожая, как мне представляется, на фильм ужасов или триллер. Полумертвого “покемона” отморозки готовили в подарок девушке. Ей — ни больше, ни меньше — надо было “вернуть свое унижение”: какой-то маньяк в поролоновом костюме покемона ее, работавшую горничной в отеле, изнасиловал, при этом фигурировали наручники, зачем-то свадебная фата… Теперь ей уже “не найти того самого — что ж, уродов этих, покемонов долбаных, — целый город”, можно поймать любого и бить кастетом в переносицу, пока не признается, что он покемон. А герою остается поймать следующего и бить уже его?
Насилие порождает насилие. Все мы, выходит, немножко покемоны, обидчики и жертвы в одном лице, за чужое преступление наказанные. Каждый может “сотворить себе покемончика”. Такой круговорот — нам, во время войны живущим, очень знакомый: уж и не вспомнишь, кто кого обидел первым — грузин осетина или наоборот. Только вот зачем для такой, увы, очевидной сегодня истины понадобился этот странный покемон?
Наверное, ставшая обыденностью жестокость настолько уже не поддается объяснению, что требует выражения в гротеске и абсурде. Потому и появляется в такой “реалистической”, что ли, по фактуре прозе, как у Дениса Гуцко, этот чужой, холодный, целлулоидный абсурд. Тут вспоминается не только ряд современных прозаиков-баталистов, но совсем иная по поэтике молодая писательница Анна Старобинец (наш, говорят, Стивен Кинг). У нее невыносимая тяжесть каждодневного бытия перехлестывает все мыслимые пределы, прорывается в иную реальность — и тогда в мальчике запросто поселяются какие-то насекомые, привычные бомжи в метро оборачиваются представителями иной цивилизации — роботами, и вообще мир нави легко вторгается в мир яви, граница между живыми и мертвыми не так уж непроницаема. Видимо, в этом и есть какой-то важный нерв современной литературы: когда сама жизнь балансирует на грани обыденности и абсурда, опыт художественного ее воссоздания не умещается в пластические жизнеподобные формы, в доступные воображению образы, пусть даже это будут образы чудовищ, рожденные спящим разумом. А хочется, видимо, писать так, чтоб выбивало пробки, перегорала бы лампочка слишком человеческого.
Только вот сила Дениса Гуцко, мне кажется, как раз в другом. Он хорош именно тогда, когда в его слове есть и цвет, и форма, и запах, и еще что-то малоуловимое, но внятное. Тяга, без какой невозможна хорошая проза. Автор этот вообще-то очень лиричен. Хороши в той, еще первой, книге картины из грузинского детства, куда уносит героя спасительное воображение. Кому-то помнится аромат антоновских яблок, а кому-то — жаркий аромат кофе, нежащаяся жаркой синевой Мтацминда, густая тень чинар, зеленеющий золотистый Тбилиси… В книге “Покемонов день” некоторые фрагменты похожи на стихи в прозе: “…каждому своя пора. Бывают люди весенние. Легкие, голодные просыпаются они под звон воробьев в сладковатом воздухе: жить! жить! И летят себе жить-жить, с ветки на ветку, с ветки на ветку. Есть люди летние, в жаркой пляжной печке пропекающие себя до гладкой корочки, отдельно каждую впадинку, каждую складочку. Им потом всю жизнь отщипывать, как от ванильного калача, припоминать то вкус домашнего вина на вечернем пирсе, то шипучие, у самых ног умирающие волны. Зима для них лишь досадная отсрочка, скучная пустота. Зима — совсем для других. Тащат с балкона, стучат лыжами над головами спящих домочадцев и потом пьют, пьют обжигающий мороз и, жмурясь от удовольствия, скрипят снегом зимние, быстрые и крепкие люди.
Я — осенний. Живу с сентября по ноябрь. С сентября по ноябрь сердце раскрыто вывернутым наизнанку инжиром”.
Кажется, и сам автор по такой классификации — осенний человек. И раскрытое его сердце, нежное, как инжир, столь ранимо и уязвимо, что жестокость жизни заставляет его спасаться в иных каких- то пространствах. Предельно, надо сказать, литературных. В первых романах Гуцко изображает, по его же определению, читающее сознание — герой воспринимает происходящее через призму Макмерфи из романа Кена Кизи, прозревает в происходящем вокруг смыслы, найденные в псалмах. В книжке 2007 года герой уже не читатель, а писатель, он признается: “...время от времени я пишу прозу. Художественную прозу”. И эта позиция словно бы дает ему некое чувство свободы от “всех этих паразитирующих друг на друге людей”. Герой даже приводит “свой последний опус” — немного искусственный, с жеманным названием “Я прекрасен”. Есть и еще один текст в тексте, синопсис будущего романа — нелепая, но будоражащая, надо признать, история о мужчине, придумавшем себе сыночка и так к нему привязавшемся, что оказалось невозможным полюбить потом даже настоящего сына. Пришлось виртуального просто убивать; ну да, как покемона — он же не настоящий! Приведены еще какие-то сюжетные заготовки героя-писателя… Но этот писательский взгляд представляется каким-то лишним, ненужным, неоправданным. Текст недотягивает до метаромана, романа о писателе — и вытесняет веру в близкого, ранимого, чувствующего, настоящего героя, просто человека. В подобных вставках увязает то, в чем силен и неповторим Денис Гуцко: обжигающий вкус подлинности, неотменимости, искренности, в которые веришь как читатель. А там, где тексты в тексте, виртуальный мир, собственно литературная литература, — там эти, лучшие в его прозе качества, увы, порой исчезают.
Пожалуй, острее всего вкус подлинности в прозе Гуцко ощущается все же тогда, когда он рассказывает о войне, — писатель действительно служил в “горячих точках” и знает войну не понаслышке.