подобную той, что кроется в затопленных скотомогильниках: в итоге она ухитрилась отравить жизнь не только тем, кто имел несчастье оказаться с нею рядом, но, как это часто бывает, и самой себе. Не раз вечерами он заставал ее плачущей от злости одним глазом, и по руслу, проложенному первой слезой, текли все остальные слезы; давно уже он не говорил ей, что жизнь обмануть невозможно и что за содеянное воздастся сторицей, ибо она категорически отказывалась верить в справедливость, давно не говорил, чтобы не искала личного спасения в церкви, если не собиралась измениться, в той церкви, куда время от времени ходила, не иначе для того, чтобы покаяться в низменности своих небес, говоря подружкам, что ходит каяться в многочисленных абортах. Редкие, неискренние порывы эти проходили очень быстро, и вновь она целенаправленно и поэтапно продолжала действовать во вред всем и себе, и объяснялось это тем, что острый женский ум ее всегда находил больше пищи для ненависти, нежели для любви.
Недавно она сказала ему: “Не мешало бы и тебе хоть раз в жизни сходить в церковь, — и сказала, — ведь ты убивал”. На что он ответил: “Если в церковь ходят такие, как ты, мне там делать нечего”.
Он знал, что она давно недолюбливала его, нервно терпела, чувствовал, что извел ее своей немощью и обидчивостью, запахом глубокой старости, от которого она задыхалась, говоря, что задыхается от влажного земляного духа цветов, вбиравших в себя все то, чем единственно в доме она могла бы дышать, заключив, что совокупность запахов старости, земли и цветов и есть трупный запах. Она говорила: “Прихожу домой — и такое у меня чувство, что здесь неделю или две назад кто-то умер, а его и не думают выносить”. Не возражавший, смертельно надоевший ей, он чувствовал, что в его дряхлости она видела свое будущее, испытывая при этом бешенство и страх. Когда-то она сказала ему, что небытие наступит для нее после пятидесяти лет, сколько бы ни прожила потом.
Он не знал, станет ли она хоронить его или просто уедет на несколько дней.
Всегда он знал, что воспоминания о войне будут его последними воспоминаниями, ибо Великая война была самым грандиозным событием в его жизни: перед ней меркло все — и рожденная дочь, и не рожденные дочерью внуки, и космос, принявший вторжение человека, и океан, смирившийся с тем, что была измерена его глубина. Это были единственные четыре года из восьмидесяти девяти, когда он мерил время весом, как собственное тело; кроваво-земляное содержимое этих лет и было грузом, что нес он по сей день, и вот впереди замаячило небытие — единственное, что могло его от этого груза освободить. В малейших деталях он помнил начало и конец войны, а между началом и концом — вязкость, плотность времени превосходили вязкость и плотность воды: для простого пехотинца не было ничего важнее тупой выносливости и не менее тупого бесстрашия, с каким до2лжно исполнять приказы. Помнил своего товарища, смертельно раненного осколком, и тогда впервые увидел ужас жизни в разверстой ране, где полдвижения вперед и полдвижения назад делает умирающий пульс; помнил первого немецкого солдата, которого убил собственноручно, перерезав ему горло штык-ножом, испытав при этом дикую ярость, завладевшую им в момент убийства, как пучина воды, ярость, обращенную на себя за нежелание убивать, засевшее в нем глубоко под броней долга, помнил, как смотрел тогда на свои руки, залитые густой остывающей кровью, липкой настолько, что ею, казалось, можно было склеивать развалившуюся мебель. Сопротивляясь притяжению сна, которое бывает столь же необоримо, как притяжение земное, он погружался в глубины памяти, вспоминая, как чувствовал себя в те годы: то частью обороняющейся, а затем наступающей массы, то впадал в состояние острейшего одиночества перед неизбежной скорой смертью, потому что частью массы умереть нельзя.
Четыре года он шел к берегу реки, не зная ее названия, не ведая даже о ее существовании, шел к апрелю, его середине, когда армии трех фронтов взяли в кольцо столицу вражеской страны, город, где, по тогдашнему его глубокому убеждению, он и найдет свой конец наряду с тысячами и тысячами таких же, как он, из тех двух с половиной миллионов солдат, что должны были участвовать в операции. И приодерские земли приняли огромные силы артиллерии, мотострелковых частей и пехоты, танков и самоходок. И шестнадцатого апреля в пять часов утра темнота содрогнулась и вознеслась на небеса, мгновенно вытесненная всепоглощающим огнем, словно плазма солнечного ветра лизнула Землю, перед тем как само Солнце безвозвратно поглотит ее, расплавит в своей водородно-гелиевой субстанции, нарушив череду планет. Разом ударили десятки тысяч орудий и минометов, и, оглушенный, он увидел, как утренний туман жался к поверхности реки; воздух и твердь земли сотрясали громоподобные удары крупнокалиберных гаубиц, слившиеся в нескончаемый раскат; вой реактивных снарядов, грохот пушек и минометов пригибали людей к земле, как шквальный ветер траву, сверху неслось штопорное, ввинчивающееся в уши жужжание и пронзительный свист, навылет поражавший мозг, а потом, через полчаса после начала артиллерийской подготовки, в течение которой было выпущено полмиллиона снарядов и мин, все вокруг залил ослепительный, мертвенно-белый свет, свет, который, казалось, полностью исключал жизнь и нес с собой гибель мира, — одновременно вспыхнули почти полторы сотни зенитных прожекторов, установленных цепью через каждые двести метров, направленные не вверх, а в сторону осаждаемого города.
Он попытался вызвать в памяти сам штурм, освобождение города, самые долгие недели в своей жизни, продвижение от дома к дому, от подвала к подвалу в дыму и пыли бетонной и каменной крошки, в густом запахе гари, вытеснившем не только запах пота и пороха, но и запах смерти, среди руин строений, что были возведены руками тех, с кем они так долго воевали, убивая и погибая, но в какой-то момент память изменила ему, и с трудом и страхом он осознал, что не может вспомнить то, что помнил еще вчера и даже сегодня, до падения, точно память подернул дым того разрушенного захваченного города, накрыл те далекие события, которые и сейчас были для него важнее судьбы цветов. Вспомнил лишь невысокого худощавого немецкого офицера, который вдруг появился в дверях наполовину уцелевшего дома безоружным, среди ураганной стрельбы, то, как надменно он встретил смерть; серую кошку с раздавленным мотоциклетной люлькой крестцом на одной из улиц, которая, перебирая передними лапами, крутилась вокруг оси, как секундная стрелка на циферблате в отсутствие минутной и часовой; и победу, когда, выпустив в небо автоматный рожок, он бесцельно брел по разгромленному чужому городу, глухонемой от счастья, покачиваясь, словно на голову обрушился десяток чугунных подков, среди солдат, широко открытые рты которых беззвучно кричали, а автоматы, дергаясь в грязных руках, беззвучно посылали свинец в облака.
На некоторое время он прикрыл слезящиеся глаза, а когда открыл их, вокруг что-то неуловимо изменилось: женщины и мужчина, оставшиеся с ним, пришли в движение, он услышал звук мотора и почувствовал запах выхлопных газов, а потом увидел, как на него медленно надвигается, затем останавливается белый борт с красным крестом, внося смятение в его угасающее сознание, потому что никогда еще его не обманывали так открыто; веки его опустились и поднялись в попытке избавиться от пленки слез, смятение исчезло, а пустые десны, не способные издать зубовный скрежет, крепко сомкнулись, сомкнулись отвердевшие вдруг губы, пресекая струйку горькой слюны, и ему показалось, что перед неправильностью увиденного спина наливается силой, а мозг возвращает к жизни незыблемое убеждение?— крест должен быть черным, а красным должно быть знамя.