формализованную логику торжествующего «добра». Логику, по которой всякий положительный герой, желающий утвердить победу света, должен вырезать представителей противоположного лагеря до младенца (сказка-притча «Обличия зла»).
Человекоподобием и в чувствах, и в мотивах действий, и в жизненных ситуациях Бормор наделяет принципиально «чужих» (в мифологическом и магическом смысле): механических , а точнее — компьютерных человечков из игры «The sims», драконов, оборотней, кукол. И высмеивает страх перед иноприродностью, заставляя однажды героев повязать беззащитную нимфу как «монстра».
Усечение страха — следствие нейтрализации мифологических оппозиций в «демиургической» сказке — свидетельствует о том, что мир архаических символов поизносился. Древние как мир смерть и грех остались в действительной жизни, но сказке нечем их осознать. Тьма не опознается как тьма в ночи, выбеленной электрическим светом. Рыцарь и дракон эволюционируют в котенка и домового, которые не исполняют своего дела — ловлю мышей и расчесывание лошадиных грив, потому что ни мыши, ни лошади не предусмотрены в панельной многоэтажке (Бормор).
В такой культурной ситуации выход из сказки становится неизбежен. Неслучившаяся сказка интересней случившейся. Почти манифестны истории, построенные на демонстративном выходе из волшебного канона. Это сказки Бормора о том, как пастушка и принц не поженились и были счастливы, а принц-лягушонок и Иван, пришедший на болото за невестой, взаимно признали дурь своих ожиданий; аналогичная история произошла с двумя разнополыми лягушками в комичном диалоге «Кочка», а «Добрая-добрая сказка» состоялась потому, что королю удалось продержать сказочника в подземелье, пока принцесса не вышла замуж. Сравним с этими примерами замечания Лукас о том, что родители так воспитали принцессу, что призвали не чары злой феи, а ее сострадание, и сказку «Крестная наносит ответный удар», где Золушка ждет жениха из армии и изо всех сил сопротивляется попыткам феи смутить сказочной мурой ее чистые намерения будущей домохозяйки.
«Демиургические» сказочники, сваливая с себя бремя канона, приходят к отрицанию необходимости самого жанра сказки для отображения жизненных конфликтов и ценностей. Сказка эволюционирует в притчу , на место героического пафоса заступает сентиментальный, разбавляя умилением бесслезную иронию постмодернистских игр. «Истории про всякую всячину» Фрая необыкновенно нежны к прошлому — не к культурному, всечеловеческому, а к личной эпохе детства. Его «Странные сказки» и «Страшные сказки про людей» — философские притчи или притчеобразные истории из жизни, которые со сказками роднит разве что стремление прикоснуться к таинственному, понятому, однако, не в магическом смысле, а в экзистенциальном. По эту сторону бытия остается в своих притчах и Бормор, логической своей сказке предоставляя скатиться до уровня анекдотов и каламбуров.
sub Люди /sub
Л. Петрушевская — А. Кабаков — М. Вишневецкая [9]
На фоне глобальных человеческих заблуждений сожаления об ошибке одной ночи несколько старомодны. Однако сказки «человеческого» интереса настаивают на том, что люди, в отличие от демиургов, не могут выжить в постмифологической ситуации, одним из следствий которой явилось удаление сказки от повседневности. Ночь ошибок становится постоянным временем в культуре, тогда как хронотоп сказки наделяется атрибутом безошибочности. Сказка «человеческого» интереса рождается из почти наивного желания удержать прошлое культуры, сберечь «семантическое ядро» [10] сказочного жанра.
Тут и возникает вопрос о том, что же считать его «ядром».
Пропп и Липовецкий занимают позиции, можно сказать, принципиально различные. Пропп полностью сосредоточен на наиболее архаичной подоплеке сказки — магической, восходящей к сакральностям мифа. Липовецкий же не углубляется дальше «простых законов нравственности» как основы «содержательности» жанра, следуя его позднейшему пониманию. В истории возникновения сказки магическое и этическое не противоречили друг другу — Пропп отмечает, что испытание магической силы героя и испытание его добродетели пришли в сказку почти одновременно. Но они столкнулись в опыте современной сказки — в момент, когда не только архаический, волшебный ее канон стал терять власть над умами, но и нравственный, казалось непреложный ее смысл подвергся испытанию рассудочностью эпохи.
Самое же интересное — и, по-видимому, не осознаваемое большинством новых сказочников — это взаимосвязь ослабления магического и нравственного канонов сказки, доказанная современным литературным