Сколько, однако, потенциальной глубины в одном из самых простых стихотворений Блока! Его взгляд на будущие потрясения — прежде всего эстетический. Художник любуется воображенной им картиной «веселого» плавания. А человек, индивидуум, интеллигент, отдает себе ясный отчет в том, что ему на барке новой жизни места не найдется. И не только ему лично, но и тем, кто сходен с ним по взглядам. Не возьмут их с собою рабочие. И очень уж большого о том сожаления не слышится в веселых строках трехстопного хорея. При всем желании не станешь трактовать эти строки как просьбу, как робкую надежду: авось возьмут. Ритмика, музыка сопротивляется такому истолкованию.
Тут самое время всерьез поговорить о революции как таковой. И поставить ее на место. На то реальное место, которое она занимает в судьбе Блока.
Латинское слово «revolutio», означающее «переворот», пришло в русский язык при посредстве польского еще в начале XVIII века. Долгое время оно звучало как довольно книжное и отвлеченное, связанное с западноевропейской историей. Русские писатели девятнадцатого века к нему прибегали нечасто, главным образом в публицистических текстах. В поэтическом языке этого слова не было: скажем, Некрасов, которого Ленин задним числом записал в «революционные демократы», революцию не воспевал, другая у него была лексика: «Буря бы грянула, что ли!» А смахивающего на революционеров Гришу Добросклонова автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» именовал «народным заступником».
В общем, к началу ХХ века «революция» — слово довольно свежее, не захватанное, и притом фонетически звучное, что для стихотворцев имеет немалое значение. Это не односложно-глуховатый «бунт», которому место только в прозе, с прибавлением двух устойчивых эпитетов: «бессмысленный и беспощадный».
А как со значением? «Революция» — слово двусмысленное. Амбивалентное.
К чему она может привести — в начале ХХ века Россия еще не знает. Опыта недостаточно. Это потом, намного позже, революция станет для большинства наших соотечественников синонимом абсолютного зла.
Обращаясь в 1930 году с письмом к правительству СССР, Михаил Булгаков сформулирует свою социально-политическую позицию как «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции». Сейчас, в начале двадцать первого столетия, булгаковская формула представляется весьма убедительной. Наверное, все-таки изменить жизнь к лучшему возможно только неспешным эволюционным путем, сообразным и природе мироздания, и здравому смыслу. А всякая политическая революционность — идейный соблазн, авантюризм горячих голов, подхватываемый бездумной толпой. Революционное воодушевление неизбежно сменится разочарованием, а реальные последствия революции разрушительны во всех сферах жизни.
Сто лет назад до такой беспощадной ясности было еще далеко. А когда в результате «неслыханных мятежей» в стране воцарилась неправедная власть, она долго еще продолжала лицемерно пользоваться революционной риторикой — причем в условиях тоталитарной диктатуры, когда какой бы то ни было общественный протест был, по сути дела, исключен. Слова «революция», «революционный» стали непременным атрибутом официальной советской словесности. Более того, русская литературная классика задним числом стала трактоваться как предсказание революции и даже ее идейная подготовка. Этот тезис был положен в основу преподавания русской литературы XIX века, что стало одной из причин стойкого отвращения подростков к произведениям «школьной программы».
Блок и в ряд официальных классиков, и в школьную программу вошел не сразу, не без трений и трудностей. Чтобы включить поэта в советский литературный иконостас, его старательно противопоставляли «декадентам», с мясом вырывали из контекста русского символизма. Ставка была сделана на поэму «Двенадцать», причем в плоско-однозначной интерпретации: автор «за» революцию, и никаких «contra». А все предшествующее творчество поэта начало трактоваться как путь к революции, пророческие намеки на ее приближение отыскивались где только можно. Тем более что символистская многозначная образность чисто внешне таким манипуляциям поддается. Даже в знаменитом «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…» 1901 года при некотором риторическом усилии можно «Ты» трактовать как революцию, тем более что под таким углом зрения опасения поэта о ее последствиях («Но страшно мне: изменишь облик Ты») можно считать вполне сбывшимися.
Говоря же всерьез и без гипербол, неумеренная «революционизация» художественного наследия Блока производилась порой с лучшими намерениями: с целью «пробить» издания его текстов, книг и статей о нем. А после того, как Блок сделался бесспорным классиком, его имя стало идеологическим прикрытием для легализации других поэтов Серебряного века в качестве его «современников». Исследования по истории русской поэзии начала ХХ века нередко велись под маской «блоковедения». Блок с его патентованной «революционностью» открывал дорогу своим менее революционным собратьям. Это порой приводило к некоторому эмоциональному отторжению от Блока многих современных литераторов, которые в последние годы начали винить поэта в непомерном культе революции. Даже квалифицированные блоковеды сегодня иной раз весьма нелестно высказываются о политическом поведении поэта, явно преувеличивая его близость к советской власти.
Часто говорят о «революционности» применительно не к политической, а к эстетической стороне художественного творчества. Революционерами в этом смысле называют мастеров, радикально обновляющих систему художественных приемов, представителей «левого» искусства, авангардистов. В русской поэзии революционеры — это прежде всего Хлебников, Маяковский с их неклассическими ритмами и словотворческими экспериментами. А что же Блок? Он, безусловно, эстетический новатор, но все-таки не революционер.