Вам не поня-ать таких затерянных ребят,
Вам не понять, о чем они порой грустят,
Не о любви, которой нет уж тыщу лет,
Им от любви остался лишь скелет…
Эй, маэстро! Ты свою музыку кончай!
Вдруг крикнет кто-то
Совсем негромко, невзначай.
Эй, мужики, кончайте этот балаган!
Уходим в море, а может, в океан.
Дубино хмурился, смотрел в пол.
Мы выступили ночью, быстро дошли маршем до переправы. Река была не очень широкой, не то что наша Вятка, ну уж точно не Кама. Но вода в темноте текла мощно, чувствовался напор. Огузаров вызвал из саманного домика паромщиков. Их было двое: чалма у одного черная, у другого шапочка навроде фески; только белки глаз светлели да зубы белели, когда они отмыкали паром, оглядываясь на нас, перекликаясь. Паром представлял собой дощатый помост, положенный на два ржавых понтона, — я в темноте почувствовал их ржавый запах и подумал, конечно, о катере «Бодром», об Усове, речном волке и кэпе, мелькнула мысль об Олесе из Кирса, райцентра выше по реке, до него дойти только по весне можно, мы и доходили, гуляли с ней по аллее лиственниц, высаженных в честь отмены крепостного права! Олеся — моя двоюродная сестра, светловолосая, синеглазая… вот в чем закавыка. Ну, не в том, что, а… короче, Горинча говорит, что это если родная — могут быть проблемы… со свиным хвостиком. Хм. Э, до этого далеко… как до дембеля, — вечность. У самого-то Горинчи все проще, одноклассница Марина, он ей уже в десятом классе сломал, на турслете, и теперь она его ждет. А я еще не пробовал. Для меня это темный лес, сказка в натуре. Чтобы одноклассница сама тебя затащила, дала. Мне это только снится. И то не с Олеськой. А с какими-то бабами в годах.
Народу было две роты. Переправлялись несколькими партиями. «Как на дембель», — сказал кто-то. «Не, на дембель в первой партии пойдут коммунисты и стукачи», — тихо откликнулись ему. «Тут даже сыны едут», — послышался еще голос. Это про нас, подумал я, косясь на Горинчу. Охо-хо, до партий нам — как до мировой революции. Это раньше год, два пролетали незаметно. А тут все пошло по-другому. День тянется как кишка. «Дописал ты письмо?» — спросил я Горинчу. Тот хмыкнул: «Эстественно! В гальюне с кондиционерами. Мол, уходим, подруга, в горы, а может, в океан».
Противоположный берег сейчас смутно выступал из темноты. Можно было подумать, что его там и вовсе нет. Так что реплика Горинчи как-то так повернула все… Я вглядывался в уходящий со скрипом паром. Да, черт, я, матрос речного флота, еще никогда не видевший ни океана, ни даже моря, вдруг здесь, в сухопутнейшей стране на свете, почувствовал что-то такое… короче, как будто на мгновенье оказался и вправду на океанском берегу. Даже дыханье в зобу сперло. На берегу не нанесенного ни на одну карту мира Афганистанского Океана! Я хотел сказать о своем открытии Горинче, но тут паром снова выплыл из темноты — пустой, и вторая партия пошла к воде, в ней и Горинча. Я был в следующей. Паром снова отчалил, поплыл по тросу. И тут у меня мелькнула мысль, что я Горинчу больше не увижу. Нервишки, нервишки все ж таки — натянулись, как речной трос. И это было лучшим доказательством того, что мы не в океане: ведь трос не мог уходить в бесконечность. Значит, где-то он крепится — на той стороне.
Ну да, там была земля; я нашел Горинчу. «Знаешь, чего сказал паромщик?» — спросил он. «Ну?» — «Анастасьину?» — «Ну?» — «Короче, мол, не ходи туда». Я помолчал, слушая хлюп воды, покашливанье, шорох шагов, звяканье оружия в темноте. «И что Анастасьин?» — спросил я наконец. Горинча хмыкнул. «Не знаю. Будет говорить комбату или нет. Наши приуныли».
А я не знаю, приуныл или, наоборот, испытал облегчение. С одной стороны, конечно, интересно и рано или поздно, а придется. Война, мол, как женщина, и наш долг познать ее, говорит Горинча. Но, наверное, с Олеськой в лиственной роще в честь отмены крепостничества это было бы интересней. И самому ему на турслете с Мариной. Нет, Олеська все-таки мне родня какая-никакая. Я бы, честно говоря, согласился с какой-нибудь посторонней, ну а там видно будет. Вот у нас была учительница по английскому, всегда распухшие губы, голос с хрипотцой, вся слегка такая помятая по утрам, глаза намазаны неровно, как будто всю ночь неизвестно чем занималась. Вот на нее у меня до сих пор —
Утром в тумане солнце светит на Вятке, рыба плещется, капли с колокола на катере падают, и непохмелившийся Усов командует: «Отдать в п…у! швартовы!» И мы идем на Кирс. Вот это познание. Причаливаем к первому населенному пункту после одиннадцати, и я бегу за портвейном. Вот это «уходим в море». Солнце встает, река сияет, чайки. Вот это «Эй, маэстро!». Кругом леса, столько зелени, что мне сейчас просто не верится, что такое может быть. Как там поет Прасол:
Вот так бы нам перевернуть все кверху дном,