правое, то левое ухо пропойцы. <…>
— Ничего, все на свете поправимое! — учительно внушает Басов и заодно протирает снегом лицо, где придется. — Вино не должно разума отшибать… <…>
Городовой бредет дальше, к лавке деда, и на снегу остается глубокая колея от его шашки…”
Речь идет о лавке деда Леона, к которому Лёна ходил в гости каждый день. И в цитируемом нами очерке “Падение Зарядья” Леонов дает новый портрет этого деда, вовсе не схожий ни с воспоминаниями Максима Леонова-Горемыки, ни с образом сурового Быхалова в “Барсуках”.
“Дед был чудак, — говорит Леонов, — о нем ходили анекдоты, ему по-своему отдавала дань почтенья и покровительствовала московская шпана. По утрам у его лавки собирались опойные, в опорках, юродивые фигуры с Хитрова рынка, обломки людей, вышвырнутых по ненадобности за борт жизни, на горьковское дно, рваный человеческий утиль. Они тащились к нему просить на нездоровье, на семейное горе, на построение сгоревшей избы в несуществующем селенье, на стихийное бедствие, а самые откровенные — просто так, выпить огуречного рассольцу для опохмелки. Дед был слабый человек, он давал всем. Когда он умер в семнадцатом году, целая когорта этих свирепых горемык молчаливо провожала его на кладбище”.
Думаем, здесь Леонов немного подправляет облик деда в соответствии с временами: “Падение Зарядья” было написано в 1935 году, и надо было доказать советским читателям, что дед Леон хоть и владел “крохотной лавчонкой”, но был человеком широкой души и всегда радел за униженных и оскорбленных.
Едва ли дед Леон помогал всем подряд: так он, в конце концов, к 17-му году не накопил бы вполне приличный капитал, о котором мы чуть ниже еще вспомним. Однако отрицать огульно эту человеколюбивую, жалостливую к сирым ипостась деда Леона мы не вправе. И в этой своей ипостаси дед Леон явно послужил прообразом другого лавочника — Пчхова из романа “Вор”.
Так дед Леон распадается на двух героев, очень мало схожих друг с другом: Пчхова и Быхалова. Но кто говорит, что человек должен вмещаться в одно определение?
Неграмотному деду повзрослевший Лёна читал вслух жития святых, патерики, Четьи-Минеи. И чтение это — одно из важных его детских впечатлений, с протяженностью и эхом во всю жизнь.
Поначалу Лёна скучал и позевывал, читая. Но от раза к разу, неприметное, исподволь, возникло у него понимание и чудотворности жизни, и ее странных и страшных глубин. Дед плакал, слушая, — и такого Леона Леоновича его сын Максим Горемыка не знал. Какие уж тут “ежовые рукавицы”, когда человека так трогают жития святых.
Леонов потом подарит воспоминания о чтении вслух священных книг сразу двум героям, каждого из которых можно воспринимать как альтер эго писателя, — Глебу Протоклитову в “Дороге на Океан” и о. Матвею в “Пирамиде”.
Вот так вспоминает свое детство о. Матвей: “В избе у шорника хранилась старопечатная, именуемая
Присутствие Бога в мире маленький Лёна почувствовал не в тот день, когда нес икону на похоронах бабушки, не в те дни, когда отпевали его братьев и сестренку, не тогда, когда читал Леону Леоновичу жития святых, и не в те воскресенья, когда вслед за дедом он ходил в Чудов монастырь, в Кремль.
Был другой, почти мифический эпизод, который возникает в прозе и в личных воспоминаниях Леонова несколько раз: гроза, которая застала его, еще мальчика, в поле, одного — пред бушующим миром.
Неизвестно, где это было. Наверное, в Полухине, где Лёна проводил лето.
На дворе стояла жара Ильина дня — и тут неожиданно будто разорвалось небо.
“Молнии с огненным треском раздирали небо над головой, а ливневая влага, ручьем стекавшая под холстинковой рубахой, придавала душе и телу жуткий трепет посвящения в тайность, а все вместе становилось восторженным чудом, облекавшим парнишку с головы до пят”.
Это сбереженное с детства “восторженное чудо” — как обрушившееся с небес понимание присутствия в мире некоей великой силы — Леонов тоже отдал о. Матвею в итоговой своей “Пирамиде”.