партию, но он отказывался: недостоин, мол, хотя полностью разделяю и поддерживаю линию партии и правительства.
Да, он целиком и полностью разделял линию партии: коли приказано пахать и сеять вот так, а не этак, значит, надо следовать неуклонно; коли заявлено с высоких трибун, что религия — опиум для народа, свидетельство бескультурья и безграмотности, значит, так оно и есть. В церковь он не ходил, на верующих посматривал иронически, с насмешкой, и невозможно представить его беседующим со священником или читающим религиозную книгу. Для него, закончившего четыре класса приходской школы, главным чтением была газета “Правда”, которую он всегда выписывал, она была ему вместо Евангелия. Но если б прочитал в ней обратное — мол, наличие Бога на небесах установлено неопровержимо на очередном съезде партии, — он тотчас отправился бы в церковь, и покаялся бы, и исповедался, и причастился.
Семья дяди моего в деревне считалась не то чтобы богатой, но справной. Да и с чего ей не быть таковой! Когда война началась, Иван Степаныч бронь имел; дом у него не сгорел, нажитое добро не утратилось, а совсем напротив — приумножилось, потому сдобные лепешки постоянно черствели на залавке — наголодавшись в военное лихолетье, я понять не мог: как это так, лепешки сдобные, а их не едят? Ватрушку съедают, а сгибень остается…
А тятя, уехавший в Курск, хлебнул там горя в годы оккупации. Небось, дочери он стал в тягость, и вот то ли поссорились они меж собой, то ли тоска по родным местам одолела — истинных причин я не ведаю, — решил вернуться.
— Сначала-то он ко мне пришел, — рассказывала мать. — Осенью дело было, уж морозы грянули. Я, помню, лен трепала во дворе. А он и является. Посидели мы, поплакали… покормила я его чем смогла. Он говорит: “Как мне теперь быть?” А что я могу? Сама из плена только что вернулась, ни кола ни двора… у свекрови приютилась, да не больно-то она была рада нам: хоть и родные внучата, да все лишние рты — время-то голодное. А тут деверь мой после госпиталя домой вернулся, надумал жениться, я-то уж и вовсе лишняя стала со своими детишками…
Это, значит, был 45-й или 46-й год. И в лучшие-то времена человек, оставшийся без крова, — последний из нищих. А уж в ту пору…
— Тогда тятя пошел в нашу деревню, к маме моей — тоже за советом: как, мол, ему быть? А та сама на иждивении у сына.
Бабушка моя состарилась раньше времени: маленькая, сильно скрюченная на один бок, ходить могла только опираясь на палку. Однако несмотря на немощь и болезни, управлялась по хозяйству: печь топила, еду готовила на всю семью, за скотиной ухаживала… а еще она в свободные минуты ткала половики и полотно для рушников на домашнем ткацком станке. Помнится, когда я гостил у нее, ей некогда было даже приласкать меня, семилетнего внука, наголодавшегося, нахолодавшегося, трепаного малярией… Бабушка несла в своем облике печать покорности, словно во всем виновата и всем должна — таково было ее положение в семье сына. Так что в судьбе старенького деверя своего, ставшего некогда тятей ее детям, голос бабушки не был слышен.
— Он побывал и у сестры своей, она в другой деревне жила. Но и там его не приняли: погостил недельку, да и поди куда хошь. И вот встретился он братчику на дороге, когда шел от сестры, встал перед ним на колени: “Ванюшка, что мне делать? Где голову приклонить?” Ему и в Курск не вернуться, и здесь угла нет.
Неизвестно, что сказал “Ванюшка” своему тяте, вырастившему его.
На другой день после той встречи, которую следует считать роковой, старенького тятю нашли замерзшим на реке: то ли провалился в полынью, то ли сознательно шагнул с берега. Помнится, меня, парнишку, поразило рассказанное кем-то: он по грудь вмерз в лед, и перед его лицом во льду от последнего дыхания вытаяла лунка…
Я с детским ужасом воспринял ту смерть и не понимал, почему о ней в семье дяди моего говорили не как о горе, а с облегчением. Потом, ставши повзрослее, уяснил суть: не стало человека — не стало и проблем, с ним связанных.
— Что же не пригрел его братчик твой? — осторожно спрашивал я у матери. — Ведь он родной вдвойне: и приемный отец, и дядя.
Она горестно опускала голову и пыталась объяснить, оправдать:
— У братчика детей трое да мама на иждивении, а избушка-то маленькая.
Но избушка была маленькой и в ту пору, когда их тятя принял к себе вдову брата с тремя малолетними сиротами.
Мне же, когда размышляю, легко представляется отрадная картина: уступил бы Иван Степаныч родительское гнездо сестре своей, вернувшейся с малыми детьми из немецкой неволи, купил бы себе поновее, попросторнее — продавался же в его деревне соседский дом! Как-никак председатель колхоза, не бедный человек, на фронте не воевал, не потерял там руку или ногу, не утратил нажитого имущества ни в пожаре, ни при бомбежке, не был ограблен… Поступил бы благородно — тогда и неосязаемое, но такое весомое доброе сокровище , доставшееся ему от приемного отца, умножилось бы и перешло к следующему поколению, побуждая и потомков ко благим деяниям.