того не понимая, всегда скажет правду”. Через два месяца, когда продуктовые сетки изрядно отощали, Гера вернулся в мясную палатку. Толстая рыжеволосая женщина взвешивала длинный заскорузлый телячий язык. На Герин вопрос: “А где старый продавец?” — она грубо улыбнулась и показала Гере на инвалидное кресло с ровно сложенным в нём клетчатым одеялом.
После этого случая лучшим пророком для Геры стал ребёнок, любой ребенок. Он нахраписто спрашивал у играющей в песочнице детворы, сдаст ли экзамен по литературе, возьмёт ли отец его в Баренцево море, переживёт ли теперь мать пожизненное одиночество. Произошло это в то же время, когда европейские газеты вдруг участливо и безвозмездно отдали несколько полос под обзор событий в России. “Русские объявили команду подводной лодки погибшей”, — писали в Швейцарии. Созвучно ей роптали: “„Курск” заполнен водой, выживших нет” — в Норвегии. “Несмотря на безнадежную ситуацию, командование хотело продолжить поиски с помощью специальных видеокамер, — поддакивала Австрия и дошёптывала на ушко: — Но все были вынуждены признать очевидную гибель всех членов экипажа”. Чувствительнее других были последние две газеты, подмигнувшие Гере сквозь решётку почтового ящика, одна из них даже как-то по-португальски: “Смерть. Официально объявленная, неизбежная, ожидавшаяся — и о которой все уже догадывались”. “Российский атомоход „Курск” стал огромной могилой из стали и воды, с двадцатью четырьмя крылатыми ракетами и ядерным реактором вместо цветов”, — эстетствующий Лиссабон завершил вереницу.
Какая-то женщина, похожая на собирательный образ всех жён и матерей, ставила свечи в память о подводниках в питерской церкви. Прошёл один день, и её фотография появилась под заголовком “Россия скорбит о своих погибших”, притом под заголовком газеты не родной, а копенгагенской. Учитывая подобную вероятность нападения учителей и одноклассников, Гера месяц старался не показываться на людях, осваивая всё новые техники фотографии. Но как он ни тщился, и натюрморты, и портретные фото выходили теперь с одним и тем же сюжетом: двенадцатое августа, двухтысячный год. Одиннадцать утра, Баренцево море, сто пятьдесят семь километров к северо-востоку от Североморска. Авария атомной подводной лодки К-141. “„Курск”, не слышу вас…” Любая фотография извинялась: “Мы все скорбим, смотря тебе в камеру”, предметы в натюрморте сами собой складывались в поминальный набор: любой кусок хлеба казался чёрным, любая плошка — рюмкой с тёплыми пятьюдесятью граммами водки.
Небо перемешивалось с черничным вареньем, становясь сперва бордовым, затем чернеющим. В поезде, везущем Геру, наступала ночь. Из разных его уголков доносилось детское лепетанье, бренчанье подстаканников и утомлённый людской шёпот. Проводник неусыпно разносил чай в надежде на последующий за ним покой и раздавал одеяла продрогшим пассажирам, путешествующим в одиночку. Каждое его движение сопровождалось теньканьем монет и тяжкими вздохами.
— Чаю мне можно?
— Можно.
Гера спустился с верхней полки, нечаянно потревожив спящего внизу старика, и пошёл в купе проводника.
— И что вам всем не спится…
— Рано ещё спать, детишки ещё даже не умолкли.
— Ладно. Заходи, что ли, ко мне, у меня ещё на пару рюмок хватит.
Гера присел на пятнистое скомканное покрывальце и отставил чай.
— Ночью лучше спать…
Они, не чокаясь, выпили по семьдесят грамм. Гера, поморщившись, отломил лежащий у раковины кусок хлеба и вдохнул пыльный пшеничный запах.
— Не надоело вот так взад-вперёд ездить?
— Надоело. А ты к кому спешишь?
— Я не спешу. Так, по делам по некоторым еду. Материал собираю.
— Журналист, что ли?
— В некотором роде…
Проводник нашарил под сиденьем другую бутылку водки.
— У меня тут ещё есть на случай…
— Я не против.
Гера укутался одеялом и подставил пустую рюмку.
— Рассказывай давай, что за материалы.