— У некоторых моих московских приятелей положение было не многим лучше. Большинство из них тогда обитало в подвалах, но поскольку в эпоху торжествующего социализма не подобало жить в помещении, предназначенном для хранения угля, то их именовали
«В то время боное былое», как говорил Пушкин, я жил в маргинальном мире, его обитателями были подпольные художники, поэты-инакомыслы — я, кстати, никогда больше в жизни не встречал такого удивительного количества поэтов, как в Москве шестидесятых годов. Прозаики, писавшие о половых причудах. Религиозные мыслители, страшившиеся советского суда и ждавшие Последнего суда. Часто пьяненькие, зачастую нищие — но почти всегда свободные, насколько можно было быть свободным в морозном рабстве тоталитарного государства. Презиравшие печатный лист. Не двоившиеся и не троившиеся, как большинство советских обладателей дипломов не слишком высшего образования.
Я не думаю, что маргинальность и гениальность непременно рифмуются, но убежден, что будущий Нестор этой эпохи отметит, может быть не без удивления, одну из загадок советской жизни: эти маргиналы создали то, что можно назвать достойным русским искусством того времени, тогда как вся советская продукция, литературная и живописная, превратилась в то, чем была всегда, — комическое и маргинальное явление. Именно такие поэты, как Бобышев, Бродский, Красовицкий (в алфавитном порядке), достигли олимпа русской поэзии — то есть те, которые не напечатали ни одной книги в мезозойский период советской эпохи.
Иногда я вижу на аукционах в парижском Друо холсты советских мазил, которые продаются за оскорбительно смешную сумму и обычно не находят покупателей. А бывшие маргиналы, как, например, Дмитрий Плавинский, Василий Ситников, Борис Свешников, стали всемирно прославленными артистами. Если правда, как иногда нас уверяют журналисты, что от прежней советской жизни, в сущности весьма страшной, не осталось ни следа, то надо признаться, что в искусстве это подполье оказалось единственной реальностью. Фатальная правота искусства безжалостно развеяла фата-моргану социалистических псевдореализмов.
— Метеорология для писателя играет не меньшую роль, чем геология для географа. В те времена о всеобщем потеплении, которое грозит нам всеобщим потоплением, еще не говорилось. Зимы были бесчеловечно суровы. Снежные бури, бураны, снегопады, ураганы, вьюги, метели начинались в октябре и иногда длились до конца апреля. Мечты о теплой гоголевской шинели оказывались столь же тщетными, что и у бедного Акакия Акакиевича. В Москве январскую температуру было переносить легче, но для жителей столичного предместья полярный холод и свирепый норд-ост составляли серьезное жизненное испытание. В Вострякове, например, зима собирала обильную смертоносную жатву — каждый год не менее десяти человек замерзали на этой проселочной дороге (разумеется, не без помощи алкоголя), в десяти минутах ходьбы от собственного дома. Отмороженные конечности, нос или уши казались столь же обычной неприятностью, как банальный кашель.
Помню, в декабре 1963 года, покинув Москву в ледяной, но относительно ясный вечер и оказавшись двадцать минут спустя в Вострякове, я увидел из окна вагона то, что можно было бы назвать генеральной репетицией брокенского бесчинства. Серебристо-серые тучи мчались — что там спортивные автомобильные болиды! — со скоростью света, все Божие творение исчезало в белом столпотворении. Безобразная музыка техно, которую я не переношу био-ло-ги-чес-ки, показалась бы моцартовской арией по сравнению с хохотом и грохотом полярного ветра. В этой инфернальной фуге не было диезов и отсутствовали бемоли — лишь голошенье, способное довести до умалишенья.
Несколько пассажиров-храбрецов, в том числе и я, здраво рассудили, что оставаться в здании вокзала, где было столь же холодно, как и снаружи, бессмысленно, поскольку метель может продолжаться всю ночь, и безрассудно ринулись в пургу. Путь знакомый и прежде недлинный длился не менее часа вместо пятнадцати минут для спортивного ходока, каким был я. Когда ледяной столб все же отыскал дом, блуждая, как Тезей без спасительной нити Ариадны, по белым лабиринтам поселка, Владимиру Павловичу пришлось меня отпаивать спиртом — единственный раз в жизни я, убежденный враг алкогольных возлияний, прикоснулся к этому страшному напитку.
Вероятно, в виде компенсаций за причиненные страдания зима иногда дарила образы редкой красоты. Солнечный безветренный день, проведенный в зимнем лесу, в соседстве могучих голубоствольных берез. Закат над поэтическим прудом, покрытый багрянцем снежного миткаля. Или московский переулок на Арбате, скрывающийся в тихом и мирном снегопаде, шепчущий свои незамысловатые притчи на человечески понятном языке. Такую Москву я любил и надолго сохранил в памяти…
— О сегодняшней Москве у меня не более ясное представление, чем у телезрителя, созерцавшего репортаж об Ушуайя и никогда не бывавшего