. Само сознание, понятие смутное и ненадежное, часто определяет только быт. Отправиться за покупками в ближайший супермаркет, отравиться испорченным продовольствием, выиграть приятную сумму в телевизионное лото, посетить вечерний сеанс в кинематографе, пробежать глазами модный роман или пробежать по кварталу в качестве утреннего моциона, развести огонь в осеннем саду или развестись с наскучившей женой — вот таковы сферы этого так называемого сознания, которое подавляющая часть человечества проводит почти в бессознательном состоянии. Подлинное бытие начинается либо с вопрошания (собственно говоря, кто он, этот стареющий господин русского происхождения, пишущий то по-русски, то по-французски и питающий неодолимое отвращение к кинематографу и телевизионным дебатам?), либо с творчества, которое по своей природе является вопрошанием одновременно и Бога и человека.
После отъезда из России перемена бытия и даже быта, разумеется,
много значила. Иногда она была мучительной, изредка — поучительной. Отрыв от родины нередко грозил превратиться в надрыв с достоевской окраской. Но я всегда думал, что к душевным надрывам следует относиться
как к гнойным нарывам и следить за
тщанием, чем за дерматологическими раздражениями.
Замечу, между прочим, что советские эмигранты, по моему мнению, были мало подготовлены к этой перемене по причине слишком большого разрыва между советской жизнью и западной реальностью. Между эмигрантом и иммигрантом не больше сходства, чем между пожизненным тюремным заключением и экзотическим туристским развлечением. Если юному французу непременно захотелось бы провести десять или двадцать лет в Уагадугу, то он чувствовал бы себя менее потерянным, чем былые советские эмигранты. Не только потому, что в этой стране говорят на его родном языке и по вечерам он может вести нежные беседы со своими родственниками по телефону или по Интернету. Ничто не помешало бы ему приобрести билет в одном направлении и навсегда покинуть саванны, тропические леса и прочую неприязненную стихию и вернуться в родной Перигор. У советских эмигрантов такого выбора не было. Бездна не преодолевается в два прыжка, изрек один из благодетелей человечества.
Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют
У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн, с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих
Четвертого не дано.
Но и литературный эмигрант не обладал ббольшим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логично язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг!
Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине
С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.
Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного Института «Второй Мир» (я думаю, это было протестантское общество,