немедленно согласился принять больного, задержал отход поезда, чтобы дать Толстому спокойно собраться и сойти. Но, конечно, сразу оставить свой пост (а в это время на узловую станцию подходили и отходили еще несколько поездов) он не мог. Сначала Толстого пришлось отвести в дамский зал ожидания, пустой, чистый и непрокуренный. Л. Н. еще бодрился. По перрону шел сам, едва поддерживаемый под руку Маковицким, приподняв воротник пальто. Стало холодать, подул резкий ветер. Но уже в дамском зале он присел на край узкого дивана, втянул шею в воротник, засунул руки в рукава, как в муфту, и стал дремать и заваливаться на бок. Маковицкий предложил Толстому подушку, но старик ее упрямо отклонил.
Он только втягивался от озноба в меховое пальто и уже стонал, но лечь все еще не желал. В этот момент лечь для Толстого означало уже никогда не встать. И он крепился, крепился. И он будет крепиться еще почти неделю, уже в лежачем положении, в комнатке дома Озолина, испытывая смертные муки, но доказывая всем и прежде всего самому себе, что переход в смерть — есть дело самое достойное и величественное. Куда более достойное и величественное, чем бессознательное рождение и полусознательная жизнь. Это время наивысшего проявления личного разума и нажитой мудрости.
Смерть Толстого, конечно, не похожа ни на одну смерть в мире. Он ни разу не ослабел, не пожаловался, был ровно и мягко добродушен со всеми, кто его окружал. Но и ни разу ни в чем не раскаялся и не засомневался. Ни в чем не дал слабины. И только был один момент, когда Толстой был по-настоящему жалок.
Когда рядом с ним дежурила старшая дочь Татьяна, он вдруг сказал: «Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились». Татьяна поняла, что отец имел в виду, но переспросила его: «Что ты сказал, папба?» — «На Соню, на Соню многое падает», — повторил Толстой.
И потерял сознание.
В Духе и Истине