Сережа молчит, и, постепенно опять повышая голос, Зоя повторяет свою фразу еще раз; потом еще раз и еще... Но Сережа, так ничего и не придумав, все продолжая молчать, лишь как-то внатугу всхлипывает.
Тогда из шкафа выхватывается ремень, и, повиснув на Зоиной руке, точно его сейчас потащат на кухню резать, Сережа валится на пол и, извиваясь, вопит:
— Мамочка... миленькая... пожалуйста, прости... я больше не буду!..
Сережины вопли добавляют Зоиным движениям порывистости, даже какую-то легкость, и со словами: “Что не будешь?! Я тебя спрашиваю или не тебя?! Что ты не будешь?!” — Зоя засучивает рукава и, как бы продолжая свой танец дальше, теперь уже не с полотенцем, а с ремнем, снова распаляется до крика. И опять много раз подряд повторяет один и тот же вопрос.
А потом, все на той же высокой ноте, начинает приговаривать, чтобы Сережа наконец-то понял, как тяжело достается матери каждая копейка. И Сережа уже не вопит, а хрипит. А я все так же тупо сижу на диване и смотрю на Зоину шею. Если бы я сейчас оказался на месте Сережи, то вцепился бы ей зубами в горло.
Откинув ремень, Зоя переводит дух и, чтобы не сгорел на кухне обед, выбегает. И не успевает захлопнуться дверь, как Сережа уже опять перед зеркалом и, как ни в чем не бывало, высовывает язык и, встретившись со мной взглядом, подергивая кожей щеки, подмигивает.
А когда Зоя вернется, то снова захнычет, и все, что было связано со штанами, теперь повторится и с двойкой, а потом и с замечанием в дневнике.
А вечером, когда уже прилично “примем”, Зоя прижмет к себе Сережину голову и будет ее нежно гладить и плакать.
…Колька Грек — Витенькин товарищ по производству. Он работает с Витенькой в одной шараге. Там вручную плетут троса. Конечно — не кружева. Зато на хлеб с маслом хватает. Мне Витенька даже показывал свой профсоюзный билет — и одних только вычетов на целых семь с полтиной. И значит, на руки — семьсот пятьдесят. А с середины мая (когда на прииски пошли бульдозеры) — повышенные соцобязательства. И вычеты теперь подпрыгнут до червонца. Но в эту шарагу не так-то просто попасть, и прежде всего надо
обязательно быть судимым. Хотя бы один раз. Иначе не пропустит отдел кадров. И это совсем не шутка.
Там у них все сидели: и начальник, и его заместитель. И даже председатель месткома. И поэтому все Витенькины друзья вдобавок еще и его товарищи по лагерю.
Колька (он и на самом деле грек, и его настоящая фамилия Понтази) когда-то был тралмастером на “Альбатросе” и еще по рефрижератору помнит Лешку. И даже бывал на Шикотане. И наш “кондей” тоже туда в свое время ходил, только не на селедку, а на сайру, и все рассказывал, какие там русалки, что даже Нина Ивановна им не годится в подметки. Там на острове консервный завод, и на восемь тысяч обработчиц несет круглосуточную вахту вооруженный отряд пограничников, человек примерно двадцать пять, и каждый боец, испытывая дополнительную нагрузку, своей осанкой напоминает кавалериста. Ну а “кондей”, когда забиваем “козла”, все травит нам баланду: проведешь, смеется, ручным фонариком по телке и выбираешь на любой вкус и цвет. Но бывает и наоборот — что самого поставят “на хора”: как перетянут ниткой яйца — и запоешь “Пусть всегда будет солнце”.
До этих щемящих широт я, правда, тогда не дозрел, и моя “девушка из Нагасаки” все еще ждет своего часа. Зато после штормового предупреждения я первый раз в жизни услышал “СПАСИТЕ НАШИ ДУШИ”. В эфире писк и треск, и, улепетывая от цунами, мы на всех парусах несемся на плавбазу в Спафарьево…
— “Иваново”… “Иваново”… — перекрывая помехи, выходит на связь бегущий вместе с нами в укрытие наш товарищ по несчастью. — Я “Капитан Ерин”… прием... — И, одушевляя “взвывшие локаторы”, вдруг врывается голос Высоцкого…
Но это еще все впереди, а сейчас мне и море по колено, и, вместо дрожащих бликов, переливаясь чешуей, по днищу трюма скользит и сверкает селедка. В руках у меня с прорезями на совке увесистая лопата-“зюзьга”, и, чтобы сейнер не перевернуло, я этой “зюзьгой” разбрасываю селедку по отсекам. И не успеешь еще все разгрести, как сверху уже сыплется новая порция… Сочась под тяжестью улова с вываливающимися из ячеек ошметками медуз, над палубой мотается “коплёр”, и тот, что “на шворке”, должен улучить момент и, когда “коплёр” проходит над трюмом, изловчиться и дернуть цепочку (это и есть “шворка”), а сам, чтобы в составе селедки не загреметь ко мне на “зюзьгу”, успеть отскочить; и еще хорошо, если “на шворке” Лешка и, прежде чем дергать, сначала обязательно убедится, что я уже все раскидал и, в свою очередь, тоже успел отскочить, а когда “на шворке” “дракон” (такая здесь кликуха у боцмана), то не успеешь еще выплюнуть чешую (налипла чуть ли не по самые брови), как “рыбий глаз” уже щекочет подбородок и щеки и, окатив запахом водорослей, тычется прямо в нос… И наверху все снисходительно улыбаются, какой удивительный пейзаж, и не хватает разве что кисти художника Верещагина, а мне, конечно, не до веселья: ну какой же это смех, когда весь по горло в селедке и торчит одна голова… И, прихватив “дракона” за жабры, Лешка его предупреждает: “Ты что, не кончал школу верховой езды?! Зачем обижаешь джигита!!!” (Когда я первый раз встал на вахту, то штурман меня со словами: “Ну куда же ты, козел, прешь!” — по-отечески пожурил и, потеряв потом равновесие, чуть было в сердцах не пристукнул; а я, и правда вместо “норд-оста” — сразу-то ведь не врубиться — уже проскочил на “зюйд-вест”, а в это время на палубе все чуть ли не кувыркаются; вот Лешка тогда меня джигитом и окрестил. Зато после десанта на берег, когда до штурвала никак не доползти, я, выручая своих ослабевших товарищей, отмантулил за них подряд несколько вахт.) И, понимая, что Лешка хоть и хохмит, но за такие шутки может и “порвать” ему “пасть”, “дракон” поджимает хвост.
А после “замёта”, когда уже сушим трал, и все хлобыщет и хлещет ветер, и от соленого ушата не