Наш учитель

 

Начал писать стихи, когда все было можно, и от того, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно — хоть до подлости, — и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей — что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался — тогда молод был и смел, только сейчас понятно — бровастый красавец — на кой ему ученики — и слава богу — чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской — враль, герой, а по правде — трус. Слава богу — учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, — Илья Сельвинский.

Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью — а в поэзии нет любви невечной — отплатили нам, как мы — редкие уже, один-два, — вспомнили нас и простили.

Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии» [3] . Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало — для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «таратинами», наконец, чудесным подчиненным голосом — баритон, бас, фагот. Поэзия его — манифест для фагота и барабана.

Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.

Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги — имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.

Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.

Было у него чему поучиться!

…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.

У Сельвинского — иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.

Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.

Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы — Коган, Наровчатов и я — явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто- волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал — крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.

 

Непобедимый стан

 

Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.

Все же я посвящу ему несколько страниц — не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом на формирование моего взгляда — каким

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату