Конечно, юг был богаче и красочней, а от живописной дороги, которая вела сюда, захватывало дух, так кружила она. Возвращались подчас ночью, под крупными звездами, горланя песни и протяжно взвизгивая на особенно крутых виражах, — больше всех, разумеется, старались дети. И все-таки мне больше нравилась Евпатория. Какие тут были пляжи! Выскочив, озябший, из моря, я делал огромные круги, и хоть бы кто слово сказал! Накупаешься, наваляешься
в горячем песке, набегаешься (а сам все бросаешь “косяки” — не готовят ли женщины “стол”), и вот раздается подчеркнуто-обыденное, домашнее: “Мы-ыть руки!” Наконец-то! По щиколотку войдя в море, которое в те благословенные времена не было у берега бурым от тысяч ног, ополаскиваешь руки и, радостно дергаясь на ходу голым телом, сперва бежишь, а последние метры уважительно идешь к “столу”. “Осторожно, осторожно! — вскидывает руки бабушка. —
В песке весь… Как чушка”.
Напрасны, однако, старания взрослых. Как ни тщатся уберечь еду от песка, он хрустит на зубах, что бы ни совал в рот: сверкающее яйцо или нагретый алый помидор с зеленой звездочкой на попке, пупырчатый огурец или молодую холодную картофелину с островками бледно-розовой кожицы. А хлеб! Припеченный солнцем, черный и ноздреватый, вдруг похрустывающий песочком, и с таким острым, таким хлебным запахом... Не помню, говорил ли я тогда “спасибо”, вставая из-за “стола”, — наверное, говорил, — но в любом случае разве сравнить ту благодарность и нынешнюю, преображенную десятилетиями именно в благодарение…
После еды тебя долго не пускают в море (“Вредно!” — говорит бабушка), но в конце концов разрешение получено, и ты летишь, не боясь обрызгать какую-нибудь пугливую даму и уж тем более не боясь утонуть. В Евпатории можно идти с полкилометра, и все по колено. Ни к чему вроде бы и умение плавать… И все-таки жизнь заставила меня научиться.
Учитель плаванья
Жизнь, которая научила плавать, вернее, которая заставила меня учиться плавать, явилась в облике нашего соседа по двору, отца моего дружка Алика Половкова. Звали его дядей Ваней. Фронтовик, с двумя огромными шишками на голове — мета войны, — он зарабатывал на хлеб тем, что вытачивал из дерева каблуки. А еще — изредка — игрой на трубе на похоронных процессиях, которые растягивались тогда на пол-улицы.
Не на хлеб — на вино. Алкоголиком он был законченным. Сколько раз валялся у ворот и мы с Аликом помогали его матери тете Тосе, изнеможенной маленькой женщине, дотаскивать его до дома и укладывать на голый, в бурых пятнах матрас у верстака, на котором он творил свои изящные, на тонкой ножке каблуки!
Не знаю уж, какой судьбой, но однажды он оказался на евпаторийском пляже рядом с нами, да еще в лодке, куда посадил и меня с Аликом, но едва лодка, которую он отвел от берега, закачалась на воде, как я вскочил в страхе и перемахнул через борт. Забарахтался, заколошматил руками по волнам, но дядя Ваня схватил меня в охапку и поставил на ноги. По пояс было мне… Долго допытывался, что со мной, чего я так испугался, а я, икая, косноязычно объяснял, что это не я испугался, что это не я трус — это сердце у меня трусливое… То ли по радио слышал, то ли взрослые при мне говорили что-то подобное — или даже не подобное, а так мною понятое.
Дядя Ваня мои слова запомнил. И сделал их достоянием всего двора. Трезвым он бывал редко и бывал трезвым хмур, а во хмелю веселился, и одной из забав его было посмеяться надо мной. Без зла, добродушно, в сотый раз с удовольствием пересказывал подробности моего ныряния с лодки. И конечно же, мои слова о трусливом сердце. Тогда-то я и дал себе слово научиться плавать. Но как? Где? Желательно — где-нибудь вдали от посторонних глаз, лучше всего — в полном одиночестве, и вскоре такой случай мне представился.
Моя мать жила с отчимом в Саках, маленьком городке между Симферополем и Евпаторией (ближе к Евпатории), и взяла меня на лето к себе. От моря городок отделял лиман, через который я и повадился ходить по старой дамбе. Ни души вокруг, печет солнце, перенасыщенная солью вода мертва — ни рыбешки, ни головастика, мертво белесое небо, и лишь с далекого берега, на котором, как шатры, темнеют кусты дикой маслины, долетает, овевая лицо, жаркий ветер. Там степь, но ветер не несет ее ароматов: их убивает пряный запах рапы. Высоко подымая босые ноги, перешагивал я через ржавую проволоку, туго стягивающую покрытые солью деревянные борта дамбы. Когда-то она была до краев засыпана землей, но с годами земля ссохлась, потрескалась и осела. И вот уже я не перешагиваю через проволоку, а скачу по ней, с одной перевязи на другую, очень быстро, потому что иначе не удержишь равновесия, да и горячая, скрученная, жесткая, слегка пружинящая проволока вопьется, чуть замешкаешь, в незащищенные ступни.
И вот наконец море. Вдоль берега тянется железная дорога, стоят вагоны с песком, а на широченных пляжах ни души, и я сколько душе угодно, не боясь насмешек, могу осваивать премудрости плаванья.
Двух или трех недель хватило мне, чтобы я окончательно освободился от страха перед водой. Дядя Ваня, к сожалению, так и не узнал об этом. Он тоже освободился — в широком смысле этого слова: его нашли мертвым на тротуаре с бутылкой в руке. Не успел я поблагодарить его за науку…
Чехов. Освобождение Гусева
Сразу после истории Беликова следует описание ночи, никакого отношения к этой истории, на первый взгляд, не имеющее. “Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на